Хотя в Приэре было много
людей, которые считались важными по той или иной причине, такие как мадам
Гартман, его секретарь, и ее муж, пианист и композитор, месье Гартман,
который аранжировал и играл различные музыкальные пьесы, которые Гурджиев
сочинял на своей маленькой "гармонии" — наиболее впечатляющим
постоянным жителем была его жена, которая всегда была известна как мадам
Островская.
Она была очень высокой, ширококостной женщиной, и, казалось, была
всегда присутствующей, двигаясь почти бесшумно по коридорам зданий, наблюдая
за кухнями, прачечными и за обычной домашней работой. Я никогда не знал
точно, какой авторитет она имела. Иногда, но очень редко, она говорила
что-нибудь нам, мы беспрекословно слушались — ее слово было законом. Я
вспоминаю, что был особенно очарован манерой ее движений; она ходила без
какого-либо заметного движения головы и без малейшей резкости в движениях;
она никогда не торопилась, но в то же время работала с невероятной скоростью;
каждое движение, которое она делала в любой работе, было совершенно органично
для данного вида деятельности. В течение первого лета в Приэре она обычно
готовила Гурджиеву еду и приносила ее ему в комнату, а когда она говорила, то
никогда не повышала голос. Она казалась окруженной аурой мягкой крепости;
каждый смотрел на нее с некоторым страхом, и она внушала очень реальное чувство
преданности, хотя оно едва ли когда-либо проявлялось у детей.
Хотя
большинство из нас, в обычном смысле не общались с ней — например, я
сомневаюсь, что она когда-либо обращалась ко мне лично — когда мы узнали, что
она серьезно больна, это коснулось всех нас. Мы скучали по чувству
молчаливого авторитета, который она всегда приносила с собой, и недостатку ее
присутствия, которое дало нам чувство определенной, хотя и неопределимой
потери.
Ее болезнь, вдобавок, сильно изменила распорядок Гурджиева. Когда она
перестала выходить из своей комнаты, которая была обращена к его комнате и
была равной величины, но в противоположном конце главного здания, Гурджиев
стал проводить с ней по несколько часов каждый день. Он приходил к ней в
комнату ненадолго каждое утро, наблюдая за людьми, которые были выбраны
ухаживать за ней — его две самые старшие племянницы и, иногда, другие — и
снова возвращался после второго завтрака, обычно чтобы провести с ней
послеобеденное время.
В течение этого времени наши встречи с Гурджиевым были
редкими, за исключением вечеров в гостиной. Он был занят и уходил, оставляя
почти все детали распорядка Приэре другим. Мы изредка видели его, когда
дежурили на кухне, так как он приходил на кухню лично, наблюдать за
приготовлением пищи для нее. Она была на диете, включавшей большое количество
крови, выжатой на небольшом ручном прессе из мяса, которое специально
выбиралось и покупалось для нее.
В начале болезни она иногда появлялась на
террасе, чтобы посидеть на солнце, но так как лето кончалось, она поселилась
в своей комнате постоянно. Гурджиев сообщил нам однажды вечером, что она была
неизлечимо больна какой-то формой рака и, что врачи два месяца назад
определили, что ей осталось жить только две недели. Он сказал, что, хотя это
может отнять всю его силу, он решил сохранить ее живой как можно дольше. Он
сказал, что она "жила благодаря ему", и что это отнимало почти всю
его ежедневную энергию, но что он надеялся сохранить ее живой в течение года,
или по крайней мере в течение шести месяцев.
Так как я еще отвечал за его
комнату, я неизбежно встречался с ним. Он часто проводил за кофе всю ночь,
которая была теперь его единственным временем для писания — он часто не
ложился еще в четыре или пять часов утра, работая с десяти часов вечера.
В
добавление к цыплятам, ослу, лошади, овцам и, в течение некоторого времени,
корове в Приэре жили кошки и собаки. Одна из собак, не очень красивая, черная
с белым дворняжка, имела склонность всегда следовать за Гурджиевым, но на
таком расстоянии, что ее нельзя было еще назвать собакой Гурджиева. В этот
период Гурджиев редко отлучался из Приэре — он свел свои поездки в Париж к
совершенному минимуму, — и эта собака, названная Гурджиевым Филос, стала его
постоянным спутником. Она не только следовала за ним повсюду, но также спала
в его комнате, если Гурджиев не выгонял ее лично, что он обычно делал, говоря
мне, что он не любил, чтобы кто-нибудь или что-нибудь спало в одной комнате с
ним. Будучи выгнанным из комнаты, Филос сворачивался прямо напротив его двери
и спал прямо там. Он был в меру свирепым сторожевым псом и стал хорошей
защитой Гурджиева. Он был, однако, чрезвычайно терпим ко мне, так как я —
очевидно с разрешения Гурджиева — постоянно входил и выходил из его комнаты.
Когда я входил поздно ночью с подносом кофе, он пристально смотрел на меня,
зевал и разрешал переступить через него и войти в комнату.
Однажды ночью,
было очень поздно, и во всем Приэре было тихо и темно, за исключением комнаты
Гурджиева, Гурджиев отложил свою работу, когда я вошел, и велел мне сесть на
кровать рядом с ним. Он рассказал подробно о своей работе, как трудно было
писать, как изнурительна его дневная работа с м-м Островской, и затем, как
обычно, спросил обо мне. Я перечислил различные вещи, которые я делал, ион
заметил, что, так как я много общался с животными — я заботился о цыплятах, о
лошади, об осле и недавно также стал кормить Филоса — ему будет приятно
узнать, что я думаю о них. Я сказал, что я думаю о них как о моих друзьях, и
сказал, к его развлечению, что у меня есть даже имена для всех цыплят.
Он
сказал, что цыплята не имеют значения — очень глупые создания, — но он
надеется, что я буду хорошо заботиться о других животных. Осел также не имел
большого значения, но он интересовался лошадью и собакой.
"Лошадь и
собака, а иногда то же верно о корове, — сказал он, — являются особыми
животными. С таким животным можно многое сделать. В Америке, в западном мире,
люди делают дураков из собак — обучают трюкам и другим глупым вещам. Но эти
животные действительно особые — именно эти животные". Затем он спросил
меня, слышал ли я когда-либо о перевоплощении, и я сказал, что слышал. Он
сказал, что были люди, некоторые буддисты, например, которые имели много
теорий о перевоплощении, некоторые даже верят, что животное может стать
человеком — или, иногда, что человек в следующем перевоплощении может стать
животным". Когда он сказал это, он рассмеялся, а затем добавил:
"Человек делает много странного с религией, когда знает мало — создает
новые понятия для религии, иногда понятия, которые лишь частично истинны, но
обычно исходят из первоначальной мысли, которая была истинной. В случае
собак, они не все неправильны, — сказал он, — Животные имеют только два
центра — человек же трехцентровое существо, с телом, сердцем и разумом.
Животное не может приобрести третий центр-мозг и стать человеком; как раз
вследствие этого, вследствие этой невозможности приобрести мозг, необходимо
всегда обращаться с животными с добротой. Вам известно это слово —
"доброта"?
Я ответил, что да, и он продолжал: "Никогда не забывайте
этого слова. Очень хорошее слово, но во многих языках его не существует. Его
нет во французском, например. Французы говорят "милый", но это не
подразумевает того же самого. Нет "доброго", добрый исходит от
"рода", подобно фамилии, "подобный чему-либо". Доброта подразумевает:
обращаться как с самим собой".
"Причина по которой необходимо
обращаться с собакой и лошадью с добротой, — продолжал он, — в том, что они
не подобны всем другим животным и, даже хотя они знают, что не могут стать
человеком, не могут приобрести мозг подобно человеку, в их сердце все собаки
и лошади, которые соединены с человеком желанием стать человеком. Вы смотрите
на собаку или на лошадь, и всегда видите в их глазах эту печаль, потому что
они знают, что для них нет возможности, но хотя это и так, они хотят. Это
очень печально — хотеть невозможного. Они хотят этого из-за человека. Человек
портит таких животных, человек пытается очеловечить собак и лошадей. Вы
слышали, как люди говорят: "Моя собака почти как человек", — они не
знают, что они говорят почти истину, потому что это почти истина, но, тем не
менее, невозможность. Собака и лошадь кажутся подобными человеку потому, что
имеют это желание. Поэтому, Фрито, — так он всегда произносил мое имя, —
помните эту важную вещь. Хорошо заботьтесь о животных; будьте всегда
добрым".
Затем он рассказал о мадам Островской. Он сказал, что его
работа с ней была чрезвычайной утомительной и очень трудной, "потому что
я пытаюсь сделать с ней то, что почти невозможно. Если бы она была одна, она
уже давно бы умерла. Я сохраняю ее живой, удерживаю живой моим усилием — это
очень трудно. Но также очень важно — это наиболее значительный момент в ее
жизни. Она жила много жизней, является очень старой душой и теперь имеет
возможность подняться к другим мирам. Но пришла болезнь и сделала более
трудным, менее возможным для нее сделать это самой. Если бы ее можно было
сохранить живой еще несколько месяцев, то ей не надо было бы возвращаться и
жить эту жизнь снова. Вы теперь часть семьи Приэре — моей семьи — вы можете
помочь, создавая сильное желание для нее, не для долгой жизни, а для
надлежащей смерти в правильное время. Желание может помочь, оно подобно
молитве, когда предназначено для другого. Когда для себя — молитва и желание
бесполезны; только работа полезна для себя. Но когда желание сердцем для
другого — оно может помочь".
Закончив, он долгое время смотрел на меня,
погладил меня по голове в той любимой животной манере и отправил меня спать.