Глава 15.

Джейн Хип вернулась во
Францию в одно время с Гурджиевым и была, конечно, в Приэре, чтобы увидеть
нас. С ее возвращением, к моему сожалению, визиты в Париж к Гертруде Стайн и
Алисе Токлас прекратились.

Я был очень удивлен, когда меня однажды после
обеда позвали в швейцарскую и сказали, что ко мне был посетитель. Я очень
обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и был очень счастлив увидеть ее; но
мое счастье рассеялось почти сразу, Гертруда совершила со мной короткую
прогулку в садах школы, дала мне коробку конфет, которая, как она сказала
мне, была "прощальным" подарком для нас обоих от нее и Алисы. Она
не дала мне никакой возможности возразить ей и сказала, что совершила поездку
в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я не помню теперь, видела ли она
действительно Тома или нет), потому что она не хотела расставаться с нами,
просто написав письмо.

Когда я спросил ее, что она имела в виду, она сказала,
что из-за некоторой трудности, которая возникла у нее с Джейн, а также
потому, что она думала, что мы не были как следует воспитаны, она решила, что
не может больше продолжать видеться с нами. Любая связь с ней, из-за ее
разногласия с Джейн — и, я заключил, с Гурджиевым тоже — будет неизбежно
создавать только беспокойство для нас. Я ничего не мог сказать ей на это.
Гертруда сразу же прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем,
что должна так поступить, но что другого выхода нет.

Я был потрясен и
опечален таким неожиданным, внезапным концом этих счастливых, волнующих и
многообещающих встреч, и, может быть, ошибочно, но мне кажется, что я обвинял
в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я когда-либо об этом Джейн или она
объяснила мне это, но я помню чувство, возможно, ошибочное, что это она — не
Гурджиев — была причиной. Какова бы ни была причина, но мои отношения с Джейн
постоянно ухудшались с того времени. Я видел ее редко, хотя она еще была моим
законным опекуном. Оглядываясь назад на свое поведение в то время, я нахожу
его теперь в высшей степени нецивилизованным, — не знаю, что думала Джейн.
Обычно Джейн периодически посещала Приэре в выходные, но даже когда мы
виделись, то лишь издалека, мы почти не разговаривали друг с другом — примерно
два года. Она, конечно, видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров
в школе и от Тома, что проблема Фритца часто обсуждалась, а также что в этих
обсуждениях упоминался Гурджиев. Однако, Гурджиев, с которым я был еще в
очень близком контакте благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда
в течение всего этого времени не упоминал о Джейн, и его поведение по
отношению ко мне никогда не менялось. Наши взаимоотношения не только не
менялись, но, отчасти из-за разрыва с Джейн, мое чувство уважения и любви к
нему только усилилось.

Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в
Париж после "дела Рахмилевича", к нашему удивлению, он привез с
собой назад Рахмилевича. За короткое время отсутствия в Приэре он, казалось,
сильно изменился. Теперь, вместо того сварливого и придирчивого, он стал
покорным и с течением времени мы даже начали чувствовать некоторую
привязанность к нему. Я был очень удивлен его возвращением, и хотя я не имел
безрассудства поднять этот вопрос прямо, когда я был с Гурджиевым, он поднял
его сам. Он просто спросил меня, неожиданно, не удивился ли я, увидев
Рахмилевича снова в Приэре, и я сказал ему, что я очень удивился, и
признался, что мне было также любопытно, как это случилось — ведь его решение
уехать куда-либо было очень определенным.

Гурджиев тогда рассказал мне
историю Рахмилевича. По его словам, Рахмилевич был русским эмигрантом,
который поселился в Париже после русской революции и стал процветающим
торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на которые там был спрос, главным
образом среди русских эмигрантов. Гурджиев, по-видимому, знал его давно —
возможно, он был одним из людей, которые прибыли во Францию из России с
Гурджиевым несколько лет назад — и решил, что его личность была бы
существенным элементом в школе.

"Вы помните, — сказал он, — как я
говорил вам, что вы создаете беспокойство? Это верно, но вы только ребенок.
Рахмилевич — взрослый человек, а не непослушный ребенок, как вы, но одно его
появление постоянно производит трение во всем, что он делает, где бы он ни
жил. Он не производит серьезного беспокойства, но он производит трение на
поверхности жизни, все время. Ему уже не поможешь — он слишком стар, чтобы
измениться теперь".

"Я уже говорил вам, что Рахмилевич был богатым
торговцем, но я плачу ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так.
Он — мой очень старый приятель и очень важен для моих детей. Я не могу
платить ему столько же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в
Париже; поэтому, когда я приехал, чтобы увидеть его, я, бедный сам, должен был
просить его принести жертву ради меня. Он согласился на это, и я теперь
отвечаю за его жизнь. Без Рахмилевича Приэре не то; я не знаю никого,
подобного ему, никого, кто своим существованием, без сознательного усилия,
производил бы трение во всех людях вокруг него".

К тому времени я
приобрел привычку всегда допускать, что во всем, что делал Гурджиев, было
всегда "больше, чем видится взгляду"; я также был знаком с его
теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою очередь, возбуждают
людей и, так сказать, вытряхивают их из их привычного, упорядоченного
поведения; также я не мог не удивляться тем, что за награда была в этом для
Рахмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным ответом Гурджиева на
это было то, что он сказал, что Приэре для Рахмилевича было также
привилегией. "Нигде больше его личность не может выполнять такую
полезную работу". На меня не произвел особого впечатления его ответ, но
я представил в своем уме каждое движение Рахмилевича, как имеющее большую
важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой — он должен был,
как я предполагал, жить в постоянном состоянии катаклизма, непрерывно
создавая опустошение.

Не было сомнения в том, что его присутствие не только
создавало беспокойство, но также, казалось, провоцировало его. Очень скоро
после его возвращения он и я снова стали главными участниками другого
"инцидента".

Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято
для "мальчика при кухне", я встал в половине пятого утра. Так как я
был ленив по природе, а особенно в том возрасте, единственным способом, в
котором я мог быть уверен, чтобы проснуться вовремя для кухни, было выпить в
одиннадцать часов вечера перед сном столько воды, сколько я только мог. О
будильниках в Приэре никто и не слышал, и это средство для раннего подъема
(которое кто-то предложил мне) никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет
был на значительном расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моем
пробуждении, и я не падал спать снова. Единственная трудность была в
регулировании количества воды. К тому же, я часто просыпался в три, вместо
половины пятого. Даже тогда я не отваживался снова ложиться в кровать и не
мог решиться выпить другое количество воды, достаточное, — чтобы разбудить
меня через час или около этого.

Первыми обязанностями мальчика при кухне были
следующие: разжечь огонь в коксовой печи, загрузить уголь в ведра, сварить
кофе и вскипятить молоко, нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое
время не закипала, так как она нагревалась в двадцатипятилитровых
эмалированных емкостях, которые также использовались для приготовления супа и
для обеденной еды. Меню с рецептами были расписаны заранее на каждый день
недели. Кухарке, а обычно был определенный повар на каждый день, не надо было
показываться на кухне до утреннего завтрака. В этот день кухарка не появилась
в половине десятого, и я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню и на рецепт
для супа в тот день и, так как я часто видел кухарок за приготовлением той
пищи, которая была назначена на тот день, сделал необходимые предварительные
приготовления.

Так как кухарка все еще не появилась, хотя было уже около
десяти часов, я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось.
Оказалось, что она больна и не может прийти на кухню. Я пришел со своей
проблемой к Гурджиеву, и он сказал, что, раз я уже начал готовить, я могу
вернуться на кухню и закончить приготовление пищи. "Вы будете поваром
сегодня", — сказал он величественно.

Я очень беспокоился от чувства
такой ответственности, но в то же время был несколько горд порученным делом.
Величайшей трудностью для меня было сдвигать огромные суповые котлы с верха
большой угольной печи, когда нужно было добавить угля в огонь, что было часто
необходимо для того, чтобы суп варился. Я работал все утро и был разумно горд
собой, когда сумел кончить готовить и доставить еду нетронутой к столу. Повар
отсутствовал, и мне было необходимо еще и обслуживать.

Обычно студенты
становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой, серебряной ложкой и т.
д., в руках и, пока они проходили обслуживающий стол, повар подавал им один
кусок мяса и наливал черпак супа. Все шло хорошо некоторое время. До тех пор
пока не показался Рахмилевич — среди последних, — тогда мои трудности и
начались. Суповой котел был почти пуст к тому времени, когда он подошел ко
мне, и я должен был наклонить его, чтобы наполнить черпак. Когда я налил ему
— мне казалось, что это было предопределено нашей общей судьбой — черпак
также поднял порядочного размера кусок кокса. Это был густой суп, и я не
замечал уголь до тех пор, пока он не лег с тяжелым, лязгающим звуком в его
суповую тарелку.

Реакция осуждения мгновенно сменила спокойствие Рахмилевича.
Он начал тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца.
Все, что все дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и приведено
более, чем подробно; и, пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за
суповым котлом и молчал. Тирада пришла к концу с появлением Гурджиева. Обычно
он не появлялся ко второму завтраку и объяснил свое появление тем, что мы
производили так много шума, что он не мог работать.

Рахмилевич немедленно
обернулся к нему, начав свое скорбное повествование о несправедливостях
повсюду с начала. Гурджиев наблюдал за ним спокойно, и это, казалось,
возымело успокаивающее действие. Тогда Рахмилевич постепенно понизился в тоне
— он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего, Гурджиев вынул кусок кокса
из суповой тарелки Рахмилевича, бросил его на землю и попросил тарелку супа
себе. Он сказал, что, так как здесь был новый повар сегодня, он чувствовал,
что его обязанностью является отведать этот обед. Кто-то сходил за суповой
тарелкой для него, я обслужил его тем, что осталось в суповом котле, и он
молча его съел. Закончив, он подошел ко мне, громко поздравил меня и сказал,
что суп — конкретно этот суп — был его любимым и лучшим из того, что он
когда-либо пробовал.

Затем он повернулся к собравшимся студентам и сказал,
что он много испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он
многое узнал о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало
в себя, конечно, пробу блюд на вкус. Он сказал, что этот суп был супом,
который он лично изобрел и очень любил, но только теперь он понял, что в нем
всегда недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со
своеобразным почтительным поклоном в моем направлении он похвалил меня,
сказав, что я, по счастливой случайности, нашел эту совершенную вещь — ту
составную часть, которая была необходима для этого супа. Уголь. Он закончил
речь, сказав, что сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в
него один кусок кокса — не для того, чтобы есть, а просто для приятного
вкуса. Затем он пригласил Рахмилевича на послеобеденный кофе, и они покинули
столовую вместе.