Глава 14.

Причин поездки Гурджиева в
Соединенные Штаты, по его словам, было несколько — одной из наиболее важных
было получить достаточно денег для поддержания работы Института в Приэре.

Мистер Гурджиев не приобретал собственного имущества, а арендовал его на
длительный срок, и, так как очень немногие студенты были "доходными
гостями", деньги были необходимы, чтобы покрыть различные арендные
платежи, а также чтобы обеспечить пищей, которую мы были не в состоянии
вырастить или произвести на земле; оплатить счета за свет, газ и уголь.
Расходы самого мистера Гурджиева были также велики в то время: он содержал
квартиру в Париже и оплачивал проезд всех студентов, которых он брал из
Америки с собой — достаточно, например, сказать, что он обеспечивал
выступления своих гимнастов, когда он был там.

По возвращении он часто
потчевал нас рассказами о своих приключениях в Америке, об американском
обычае принимать с распростертыми объятиями любое новое "движение",
— "теорию" или "философию" просто для того, чтобы
развлечься, и об их доверчивости вообще. Он рассказал нам, как для них было
почти невозможно не дать ему денег — сам акт передавания ему денег придавал
им чувства важности, и он называл это "вымогательством",
"стрижкой баранов". Он говорил, что большинство из них имели
карманы, которые были так полны зеленого складного "имущества", что
у них чесались руки, и они не могли дождаться, когда расстанутся с ним. Тем
не менее, несмотря на его рассказы о них и о способе, которым он шутил над
ними, он указывал, что от всех людей западного мира они отличались многими
характерными чертами: своей энергией, изобретательностью и настоящей
щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были добросердечны и стремились
учиться. Каковы бы ни были их характерные черты и их недостатки, он сумел во
время своего пребывания в Америке собрать очень большую сумму денег. Я
сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно, сколько, но обычно думали, что
больше, чем 100 000 000 долларов.

Первым очевидным предприятием, проведенным
после его возвращения во Францию, была внезапная и неожиданная доставка
множества велосипедов в Приэре. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал
их каждому, с немногими исключениями: себя, своей жены и одного или двух
самых маленьких детей. Мы все были очень удивлены, и очень многие из
американцев были напуганы этой казавшейся лишней тратой денег, которые многие
из них помогали собирать. Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов
— результат был разрушающе красочным.

Из студентов, живших тогда в Приэре,
только очень немногие действительно умели ездить на велосипеде. Но они не
были куплены просто так — на них надо было ездить. Целые участки земли стали
каким-то огромным учебным классом для велосипедных поездок. Днями, и в случае
многих из нас неделями, участки оглашались звуками велосипедных звонков,
грохотом падений, криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы
ездили к месту работ по проектам в садах и в лесу. Всякий, кто имел привычку
или какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре понял, что нужно
остерегаться мест, прежде бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что несущийся по ним и совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса
седоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного
ездока.

Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро,
хотя я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако
этот длительный процесс через какое-то время завершился; но прошло еще много
времени, прежде чем можно было безопасно ездить и гулять в садах Приэре, не
подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.

Другой
проект, который был начат тем летом, был столь же красочным, хотя и не
требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением основной группы,
которая должна была работать на кухне или швейцарами, должен был работать над
переделыванием газонов — тех газонов, которые я так напряженно косил в первое
лето. Никто не был освобожден от этой обязанности, даже так называемые
"почетные" гости — люди, которые приходили ненадолго, по-видимому,
чтобы обсудить теорию м-ра Гурджиева, и которые до тех пор не принимали
участия в работе над проектами. Использовался весь наличный инструмент, по
газонам были в беспорядке разбросаны люди, рывшие дерн, сгребавшие, вновь
засевавшие и раскатывавшие семена в земле тяжелыми железными катками. Люди
работали так тесно вместе, что иногда казалось, что там была просто комната
для всех них. В это время Гурджиев ходил взад и вперед среди всех работающих,
критикуя их индивидуально, подгоняя их и содействуя чувству неистовости и
бессмысленности всего мероприятия. Как заметил один из недавно прибывших
американских студентов, осматривая эту муравьиноподобную деятельность,
казалось, что все студенты и, особенно Гурджиев, по крайней мере временно,
простились со своим рассудком.

Время от времени, иногда на несколько часов
подряд, Гурджиев внезапно прекращал свое наблюдение за нами, садился за свой
маленький стол, за которым он видел всех нас и обычно писал свои книги. Это
только усиливало комическую сторону всего проекта.

На второй или третий день
один голос возразил против этого проекта. Это был Рахмилевич. В неистовой
ярости он бросил инструмент, которым работал, подошел прямо к Гурджиеву и
сказал ему, что то, что мы делали, было ненормальным. На газонах работало так
много людей, что новое травосеянье лучше бросить, чем засевать под своими
ногами. Люди копали и сгребали бесцельно, не обращая внимание на то, что они
делали, на любом свободном месте.

Казалось, равно неистово Гурджиев возразил
против этой критики — он знал лучше, чем любой другой в мире, как
"восстанавливать" газоны, он был специалист, его нельзя критиковать
и т. д. После нескольких минут этого неистового разговора Рахмилевич
повернулся на каблуках и зашагал прочь. На всех нас произвел впечатление
такой его подход к "учителю" — мы приостановили работу и наблюдали
за ними, пока он не скрылся в лесу за Дальним газоном.

Через час, когда был
перерыв для послеобеденного чая, м-р Гурджиев позвал меня к себе. Довольно
долго он говорил мне, что необходимо найти м-ра Рахмилевича, привести его
назад. Он сказал, что, чтобы спасти лицо Рахмилевича, нужно послать за ним,
что он никогда не вернется сам, и велел мне запрячь лошадь и найти его. Когда
я возразил, что не знаю даже где начать искать, он сказал, что, если я
последую моему собственному инстинкту, я, несомненно, найду его без труда и,
может быть, лошадь поможет мне.

Когда я запрягал лошадь в коляску, я
попытался поставить себя на место Рахмилевича и отправился к лесу позади
главных внешних садов. Мне казалось, что он мог уйти только в один из дальних
огородов — по крайней мере, в миле отсюда, и я направился к дальнему саду на
самом краю территории. По пути я беспокоился о том, что буду делать, если и
когда я найду его, особенно потому, что я был главным преступником в заговоре
против него зимой. Об этом мне даже ничего не сказали — по крайней мере,
Гурджиев — и я чувствовал, что меня выбрали только потому, что я отвечал за
лошадь, и что Гурджиев не мог выбрать какого-нибудь неподходящего кандидата
для этого поручения.

Я не очень удивился, когда предчувствие оказалось
правильным. Он был в саду, где, как я и надеялся, он должен был быть. Но, как
будто, чтобы придать сказочное качество делу, он находился в несколько
необычном месте. Прежде всего, он сидел на яблоне. Скрывая свое удивление — в
действительности, я подумал, что он сумасшедший, — я подогнал лошадь и
коляску прямо под дерево и заявил о моем поручении. Он холодно посмотрел на
меня — и отказался ехать назад. Я не мог привести каких-нибудь доводов и не
придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться назад, и
сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, и что я не мог вернуться
без него. После долгого молчания, во время которого он изредка свирепо
смотрел на меня, он внезапно, молча, спокойно впрыгнул в коляску с дерева, а
затем сел на сиденье рядом со мной, и я поехал к главному зданию. Для нас
обоих был приготовлен чай, мы сели друг против друга за стол и стали пить, в
то время как Гурджиев наблюдал за нами с дальнего стола. Все остальные
вернулись к работе.

Когда мы кончили, Гурджиев велел мне распрячь лошадь,
поблагодарил меня за возвращение Рахмилевича и сказал, что он увидится со
мной позже.

Гурджиев пришел в конюшню, когда я был еще с лошадью, и попросил
рассказать ему точно, где я нашел м-ра Рахмилевича. Когда я сказал ему, что я
нашел его сидевшим на дереве в "дальнем саду", он недоверчиво
посмотрел на меня и попросил меня повторить — спросил меня, был ли я
совершенно уверен — и я уверил его, что он был на дереве, и я должен был
стоять там долгое время, под деревом, пока он не согласился отправиться назад
со мной. Он спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что
я не мог придумать ничего, за исключением того, что сказал, что он должен
вернуться назад, и что я буду ждать его, пока он не согласится ехать.
Гурджиев, казалось, нашел всю эту историю очень забавной и горячо
поблагодарил меня за этот рассказ ему.

Бедный м-р Рахмилевич! Когда все
собрались в гостиной в тот вечер, он был еще объектом внимания для нас всех.
Никто из нас не мог припомнить человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии
всех — Рахмилевич был первым и единственным. Но инцидент не был закончен.
После обычной музыкальной игры на пианино мосье Гартман м-р Гурджиев сообщил
нам, что он хочет рассказать нам забавную историю, и приступил к
восстановлению, в мельчайших подробностях и с большим количеством своих
собственных новых приукрашений, истории Рахмилевича, который выразил
неповиновение после обеда, его исчезновения и моей "поимки" его.
История была не только весьма приукрашена, но он также разыграл все роли —
свою, Рахмилевича, заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для
всех нас, она была больше того, что Рахмилевич мог вынести. Второй раз за
этот день он ушел от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает
Приэре навсегда; с него, наконец, достаточно.

Я не думал, что кто-нибудь
принимал его серьезно тогда, но, к нашему удивлению и ужасу, он действительно
отправился на следующий день в Париж. Он являлся такой неотъемлемой частью
этого места, был так заметен, благодаря своим нескончаемым жалобам, что это
было подобно концу эры — как будто внезапно исчезла некоторая существенная
собственность школы.