Глава 26.

Вскоре после смерти м-м
Островской атмосфера в Приэре, казалось, изменилась; отчасти это было
несомненно из-за ее смерти (Гурджиев, например, жил с женщиной, забеременела несколько месяцев спустя); отчасти — просто потому, что
неизбежно когда-то становишься взрослым.

Вопросы, которые ранее не возникали
в моем уме, очевидно, приняли теперь преувеличенные размеры: что я делаю в
этом месте, какова цель школы, какого рода человеком после всего является
Гурджиев?

Я полагаю, что ранняя юность это "нормальное" время,
когда ребенок начинает оценивать свое окружение, своих родителей, людей
вокруг него. Для меня было достаточно легко ответь на свои вопросы
относительного того, почему я был там: бесцельные случайные серии событий,
которые руководили мной там, были свежи в моем уме. Но к тому времени, вопрос
о том, хотел или не хотел я быть там, стал другим вопросом. До того времени я
не контролировал ход своей жизни, мне не приходило на ум, что я могу иметь
какое-нибудь влияние на ее ход. В тринадцать, я еще не имел ни голоса, ни
власти над моей "судьбой" или моим будущим, но меня это и не
беспокоило.

По мере того, как люди всех типов — посетители, полупостоянные
жители — посещали Приэре, постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях
и/или значении его работы. Было очень много "студентов", которые
покинули Приэре после более или менее насильственных эмоциональных
обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там
оставались, иногда из-за их собственных отношений и чувств к Гурджиеву как
человеку.

В течение двух лет, которые я был там, я чувствовал, и непременно
соглашался, и верил, что Гурджиев не может поступать неправильно, что все, что
он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, "правильным".
До того времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время,
когда я начал рассматривать в соответствии с моими собственными несознательно
приобретенными ценностями и пытаться оценить человека, студентов, школу.
Появилось большое количество вопросов, главным образом, без ответа.

Что было
силой этого человека, чье слово было законом, который знал больше, чем
кто-нибудь еще, который имел неограниченную власть над своими "учениками"?
У меня не возникало вопросов о моем личном отношении к нему. Я любил его, он
занял место моих родителей, был несомненным авторитетом для меня и вызывал во
мне чувства преданности и привязанности. Точно так же, было ясно, что во
многом его влияние на меня и власть надо мной были вызваны чувствами других —
обычно чувствами почтения и уважения — и моим собственным естественным
желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства
благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним.
Страх стал, несомненно, тем более реальным, чем больше я узнавал Гурджиева.

Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже интересно
наблюдать за ним, в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как
он сделал в случае с м-ром Орэджем, в моем присутствии. Но было ли это таким
уж незначительным, что м-р Орэдж вскоре после этого уехал из Приэре и не
вернулся? Мне сказали, что он изучал "работу" Гурджиева в Нью-Йорке
с того времени, возможно, она и была необходима, что бы Гурджиев ни сделал
м-ру Орэджу; но кто, в конце концов, должен определять это? Сам Гурджиев не
мог помочь мне прояснить это. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил
и повторял много раз, было то, что он называл "добро" и
"зло" в человеке, растут вместе, одинаково: возможность человека
стать либо "ангелом" либо "дьяволом" всегда одна и та же,
равная. Когда он говорил, часто, о необходимости создать или приобрести
"примиряющую силу" внутри себя, для того, чтобы иметь дело с
"позитивными" и "негативными" или "хорошими" и
"плохими" сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба,
или "война", бесконечна; что, чем больше она изучается, тем более
трудной, неизбежно, станет жизнь. Перспектива казалась одной — "чем
больше вы учитесь, тем труднее это становится".

Когда он изредка
противостоял протестам против этого несколько мрачного взгляда в будущее, он,
казалось, неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, —
что мы — индивидуально или как группа — не способны думать ясно, не являемся
достаточно взрослыми и выросшими, чтобы судить так или иначе от том, является
ли это будущее действительным и реалистичным для человека; тогда как он
знает, что говорит. У меня не было аргументов, с которыми я мог бы защищаться
от обвинений в своей некомпетентности; но у меня совсем не было безусловной
уверенности в его компетентности. Его сила, магнетизм, власть, способность и
даже мудрость были, возможно, неоспоримы. Но создает ли сочетание этих
свойств, или качеств, автоматически качество компетентного суждения?

Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным было бы потерей
времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда
относились к одной из двух категорий: они были или за него или против
него; они или оставались в Приэре, продолжали посещать его
"группы", в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то еще, потому что
были, по крайней мере разумно, убеждены, что он имеет некоторый ответ; или
они покидали его и его "работу", потому что были убеждены, что он
шарлатан, или дьявол, или — более просто — что он причиняет зло.

Задавшись
целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он становился невероятно
убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм были несомненны и обычно
непреодолимы. Его логику — в практических областях — невозможно было
опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией; в чисто
практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он также
играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения, такого
как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть его
нечестным.

Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам, как мои
переживания с мисс Мерстон, я задумывался: что он сделал ей? Каково было воздействие на нее,
когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно, мисс
Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько
преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей
сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это
просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его магнетизмом,
его силой?

Тогда я чувствовал — и у меня не было действительной причины
изменить это чувство или мнение почти сорок лет — что он, возможно, искал
какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы
противостоять или действительно противостояли бы ему. В Приэре не было,
конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение
относительно униженной преданности его последователей или
"учеников". Они говорили о нем пониженным тоном; когда они не
понимали определенных утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он
делал, они винили себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие
проницательности — короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась
группой людей, которые "поклонялись" личности или философии,
казалось тогда — и еще кажется теперь — тем самым несла зародыш своего
собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что
приводило меня в недоумение, был собственный смех Гурджиева над его наиболее
убежденными и преданными последователями (свидетельство этому — случай с
дамами и "знаменитым старым вином"). В моей простой детской манере
я чувствовал, что он, вероятно, делает вообще все ради "шутки",
используя для этого других.

По моему мнению, он не только играл в игры со
своими студентами, но игры всегда "складывались" в его пользу; он
открыто играл против людей, которых он называл "овцами"; людей,
которые, вдобавок, принимали этот термин без протеста. Среди благоговейных
учеников там было мало тех, кто фехтовал с ним устно, но, в конце концов, они
казались теми, кто был наиболее "одержим" или "предан";
смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним —
привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями — а не в
смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приэре, чтобы
обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы
бросить вызов или противиться ему — "философское диктаторство" не
выносило сопротивления.

То, что начало мучить меня в тринадцать, было
серьезным и, для меня, по крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать
с этим? Я допускал, что он, может быть, сделал таким же большим дураком меня,
как, казалось, он делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал,
я хотел знать почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку,
видеть как Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но
служило ли это какой-нибудь конструктивной цели? Даже в том возрасте я как-то
сознавал, что зло могло, возможно, производить добро. Когда Гурджиев говорил
об "объективной" морали, я не оставался совершенно в темноте. В
простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял
случай, тогда как то, что Гурджиев называл "объективной моралью",
было делом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он
рекомендовал жить в согласии с определенными моральными привычками и обычаями
общества, в котором живете — он очень любил фразу: "Когда вы в Риме —
живите как римляне" — но он подчеркивал необходимость индивидуальной,
объективной, личной "морали", основанной на совести скорее, чем на
традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного
морального обычая; объективно, ни природа, ни индивидуальная мораль не
требуют такой клятвы.

Я не почувствовал себя особенно смущенно, когда узнал,
что название первой книги Гурджиева было "Рассказы Вельзевула своему
внуку" или "Объективно-беспристрастная критика жизни человека".
Идея, что дьявол — или Вельзевул — был критиком, не пугала меня. Когда
Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были
"посланниками богов", которые в конце концов, потерпели неудачу, я
допускал теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня
не было, как у юноши, какого-то сформировавшегося мнения о мире, поэтому я
находил сложным принять приговор Гурджиева, что все было
"перемешано" или "перевернуто" или, в моем собственном
переводе этих терминов, в общем беспорядке. Но если упомянутые пророки, по
той же самой причине, "потерпели неудачу", была ли тогда какая-либо
уверенность, что Гурджиев (или Вельзевул) намеревался достичь цели?

Потерпеть
неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с человечеством
происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению
относительно какого-то человека, что он знает точно, что
"неправильно". Так же, принятие еще не является убеждением, и,
чтобы серьезно обсуждать лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что
болезнь существует. Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии
человека" — установить диагноз? Я не собирался этого делать, но я не
возражал против того, чтобы сделать попытку в этом направлении. Единственный
возможный ответ совсем не был ответом.

Все эти спекуляции неизбежно вели
назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение, такое как
"самонаблюдение", которое открыто признавало целью достижения
"знания себя", я не возражал ему, он имел вес всех организованных
религий за собой, как он указывал. Возможно, различие лежало в особом методе,
и я не был в состоянии судить о заслугах его методов. Цель, однако, не была
новой.

Если принять предпосылку, что человек подчинен природе — а я был не в
состоянии отрицать этого — тогда я был вынужден немедленно рассматривать
возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на
все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в
том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем
она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно
простой причине — они мистические или, иными словами, таинственные.

Такие
вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу
бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были
подобны скоплению замкнутых кругов — основная причина самой жизни,
человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог ли
я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ.
Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить
(если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или
"преданность" в любой другой существующей религии или теории жизни.
Меня привлекало его отрицание организованной деятельности — религиозной,
философской или даже практической, затем меня привлекала его кажущаяся
поддержка индивидуальной истины, или действия. Но пугала неизменная идея о
бесполезности человеческой жизни — индивидуальной и коллективной. Рассказ о
желудях на дубе произвел впечатление на меня, как на ребенка. Идея о
человеческой жизни, как просто о другой форме организма — который мог или не
мог развиться — была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева
действительно правильным методом, чтобы вырасти в "дуб"? Не с
дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был — я любил его; я был,
конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что моя единственная
серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я мучился вопросами, не
прекращавшими мучить меня — до того, что я уже не мог продолжать задавать их себе,
безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, для меня, единственным
человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, и, так как он был также,
по всей вероятности, негодяй, я не мог спросить его прямо. То, что я решил
сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему
виду, это не было очень решительное усилие, но я намеревался серьезно — на
бутылке было написано "Яд", и я верил этому. Результат покушения не
был особенно драматическим — разболелся живот и не надо было даже принимать
рвотное.

Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее
утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и
спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также,
несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции — тошноте. В этот
момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным
замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть
сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и я
помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то утро,
мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.