Глава 7.

В середине лета Гурджиев
спросил меня однажды утром, несколько резко, хочу ли я еще учиться. Он
напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании изучить "все" и
спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что нет.

"Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?" Я
сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по нескольким
причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и предполагал, что он
не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят писанием и
совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет времени.

Он сказал, что я должен
изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны спросить. Вы должны
работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много работаю, намного
больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы также, если ожидаете,
что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он добавил, что я ошибся в
предположении, что он был слишком занят. "Если я занят, то это мое дело,
а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны напомнить мне, помочь
мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите учиться".

Я согласился, робко, что я
ошибался, и спросил, когда мы начнем "уроки". Это было в
понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним в его комнате в
десять часов на следующее утро, во вторник.

Когда я пришел туда на следующее
утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, — я постучал и вошел.
Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он посмотрел на меня, как
будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" — спросил он
неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня, как
иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня прежде.

"Вы решили, что
прийти нужно этим утром?" — спросил он, как будто совершенно забыв.
"Да, — сказал я, — в десять часов".

Он посмотрел на часы на
своем ночном столике. Они показали около двух минут одиннадцатого, а я был
там по крайней мере целую минуту. Затем он обернулся ко мне, смотря на меня,
как если бы мое объяснение сильно помогло ему: "Этим утром, я помню,
должно было быть что-то в десять часов, но я забыл что. Почему вы здесь не
были в десять часов?" Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что
я был здесь в десять часов. Он покачал головой. "На десять секунд позже.
Человек может умереть за десять секунд. Я живу по своим часам — не по вашим.
Если хотите учиться у меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают
десять часов. Сегодня нет урока".

Я не спорил с ним, но
набрался смелости спросить его, означало ли это, что я никогда не получу
каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак удалиться.
"Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять часов.
Если необходимо, можете прийти раньше и ждать — это способ не опоздать, —
добавил он затем, и не без злобы, — если вы не слишком заняты, чтобы ждать
Учителя".

В следующий вторник я был
там в четверть десятого. Он вышел из своей комнаты, когда я был готов
постучать — за несколько минут до десяти, — улыбнулся и сказал мне, что рад,
что я пришел вовремя. Затем он спросил меня, как долго я ждал. Я ответил ему,
и он покачал головой, раздраженный. "Я сказал на прошлой неделе, —
сказал он, — что если не заняты, то можете прийти раньше и ждать. Я не
говорил терять почти час времени. Теперь мы поедем".

Он велел принести термос с
кофе из кухни и встретиться с ним у автомобиля. Мы проехали очень короткое
расстояние по узкой, наезженной дороге, и Гурджиев остановил машину. Мы
вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы пошли, чтобы сесть на упавшее
дерево, недалеко от края дороги. Он остановился примерно в ста ярдах от группы
работающих, которые выкладывали камнем канаву в стороне от дороги. Их работа
заключалась в перенесении камней из двух больших куч в стороне от дороги к
незаконченной секции канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы
безмолвно наблюдали за ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал
мне ничего.

Через некоторое время, по
крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его, когда начнется урок. Он
посмотрел на меня со снисходительной улыбкой. "Урок начался в десять
часов, — сказал он. — Что вы видите? Замечаете что-нибудь?". Я сказал,
что я вижу людей, и что единственной необычной вещью, которую я заметил, было
то, что один из людей ходил к куче, которая была дальше, чем другие.
"Почему, вы думаете, он это делает?" Я сказал, что не знаю, но
кажется он создает себе лишнюю работу, так как должен носить тяжелые камни
каждый раз дальше. Ему было бы намного легче ходить к ближней куче камней.
"Это верно, — сказал тогда Гурджиев, — но нужно всегда посмотреть со
всех сторон, прежде чем делать выводы. Этот человек также совершает приятную
короткую прогулку в тени вдоль дороги, когда он возвращается за следующим
камнем. К тому же, он неглуп. За один день он не носит так много камней.
Всегда есть логическая причина, почему люди делают что-то определенным
способом; необходимо находить все возможные причины, прежде чем судить
людей".

Язык Гурджиева, хотя он
уделял очень мало внимания именам собственным, был всегда безошибочно ясным и
определенным. Он не сказал больше ничего, и я чувствовал, что он, отчасти
своей собственной сосредоточенностью, заставлял меня наблюдать все, что
происходило вокруг, с возможно большим вниманием.

Остаток часа прошел
быстро, и мы вернулись в Приэре: он — к своим писаниям, а я — к своему
домашнему хозяйству. Я должен был прийти в следующий вторник в то же время на
следующий урок. Я не жил тем, что я учил или не учил; я начал понимать, что
"обучение" в гурджиевском смысле не зависело от неожиданных или
очевидных результатов, и что никто не мог ожидать никаких немедленных
прорывов знаний или понимания. Больше и больше я чувствовал, что он расточал
знание тем, как он жил; рассеянное, оно принималось и направлялось
кому-нибудь во благо.

Следующий урок был
совершено непохож на первый. Он велел мне убрать все в комнате, кроме
кровати, где он лежал. Он наблюдал за мной все время, не делая замечаний,
пока я не разжег огонь — было дождливое, сырое летнее утро, и в комнате было
холодно, и, когда я зажег огонь, он безжалостно задымил. Я прилежно добавил
сухих дров, подул на угли — но с небольшим успехом. Он не стал наблюдать мои
усилия слишком долго, а внезапно встал с кровати, взял бутылку коньяка,
потеснил меня и плеснул коньяком на угасающий огонь — огонь вспыхнул в
комнате, и затем дрова разгорелись. Безо всяких объяснений он пошел затем в
туалетную комнату и оделся, пока я убирал его кровать.

И только, когда он был
готов выйти из комнаты, то сказал мимоходом: "Если Вы хотите получить
нужный результат немедленно, то должны использовать любые средства".
Затем он улыбнулся. "Когда меня нет, у вас есть время — нет
необходимости использовать превосходный старый арманьяк". И это был
конец того урока. Уборка туалетной комнаты, которую он безмолвно разрушил в
несколько минут, заняла остаток утра.

Как часть "полной
реорганизации" школы, мистер Гурджиев сказал нам, что он собирается
назначить "директора", который будет наблюдать за студентами и их
деятельностью. Он объяснил, что этот директор будет регулярно докладывать
ему, и что он будет полностью информирован относительно всего, происходящего
в Приэре. Однако, его личное время будет посвящено почти полностью писанию, и
он будет проводить намного больше времени в Париже.

Директором стала некая
мисс Мерстон — незамужняя дама (как все дети называли ее), которая до того
времени заведовала главным образом цветочными садами. Для большинства детей
она всегда была немного комической фигурой. Она была высокой, неопределенного
возраста, костлявой, угловатой формы, завершающейся до некоторой степени
неопрятным гнездом поблекших красноватых волос. Она обычно шествовала по
цветочным садам, неся садовый совок, украшенная нитками рафии, привязанными к
ее пояску и ниспадающими потоком от талии при ходьбе.

Она взялась за
директорство с рвением и увлечением. Хотя Гурджиев сказал нам, что мы должны
оказывать мисс Мерстон всяческое уважение, как если бы она была им самим, я,
по крайней мере, сомневался, вполне ли она заслуживает этого уважения; а так
же подозревал, что Гурджиев не будет так же хорошо информирован, как когда он
лично наблюдал за работой.

Во всяком случае, мисс
Мерстон стала весьма важной фигурой в нашей жизни. Она начала с учреждения
ряда правил и предписаний — я часто удивлялся, не происходила ли она из
английской военной семьи — которые официально должны были упростить работу и,
вообще говоря, ввести эффективность в то, что она называла бессистемной
работой школы.

Так как мистер Гурджиев
теперь отсутствовал по крайней мере половину каждой недели, мисс Мерстон
почувствовала, что мне не было достаточно просто заботиться о курятнике и его
комнате. Кроме этого, я был назначен ухаживать за одной из наших лошадей и
ослом, а так же выполнять некоторые работы на цветочных клубах под
непосредственным личным наблюдением мисс Мерстон.

В добавление к этому, я
был подчинен, как и все, большому количеству обычных мелких правил. Никто не
должен был покидать территории без специального разрешения мисс Мерстон; наши
комнаты должны были осматриваться через определенное время; короче говоря,
была усилена обычная дисциплина военного стиля.

Дальнейшим изменением,
вызванным "реорганизацией" школы, было прекращение ночных
демонстраций танцев или гимнастики. По этой гимнастике все еще были классы,
но они длились только приблизительно час после обеда в те дни, когда Гурджиев
привозил на выходные гостей в Приэре, и мы "выступали", и были
редкими событиями. Из-за этого наши вечера были свободны все лето, и многие
из нас ходили вечерами в город Фонтенбло — пешком около двух миль. Детям
нечего было делать в городе, кроме как пойти иногда в кино, на местную
ярмарку или на карнавал. Это последняя ненаблюдаемая — в действительности,
неупоминаемая — привилегия была важной для всех нас. До этого времени никто
не беспокоился о том, что кто-нибудь из нас делал в свое свободное время,
если мы присутствовали утром и были готовы работать.

В соответствии с новым
порядком, мы должны были иметь какую-нибудь причину, чтобы получить
"разрешение" пойти в город — нам было сказано, что мы должны
представить "уважительную причину" для каждой отлучки с территории
школы — мы протестовали. Был общий договор противодействия или игнорирования
этого правила. Индивидуально никто не повиновался ему; никто никогда не
просил "пропуска". Мы не только не спрашивали разрешения, чтобы
уйти с территории, но ходили в город даже тогда, когда у нас не было причины
и желания идти. Мы, конечно, не уходили передними воротами, где надо было
показывать "пропуск" тому, кто выполнял обязанности швейцара — мы
просто лазили через стену, при уходе и возвращении. Мисс Мерстон не
отреагировала немедленно, но мы вскоре узнали, хотя и не могли представить
себе как это было возможно, что она имела точные данные о каждом
отсутствовавшем.

Мы узнали о существовании
этих данных от м-ра Гурджиева, когда, в одно из его возвращений в Приэре
после нескольких дней отсутствия, он объявил всем нам, что мисс Мерстон имеет
"черную книжечку", в которую она заносит все "проступки"
студентов. Гурджиев также сказал нам, что пока держит при себе свое мнение о
нашем поведении, но напоминает нам, что он назначил мисс Мерстон директором,
и мы обязаны слушаться ее. Хотя это казалось технической победой для мисс
Мерстон, эта победа была совершенно пустой; она ничуть не способствовала
усилению ее дисциплины.

Мои отношения с мисс
Мерстон осложнились из-за кур. Однажды после обеда, как раз после того, как
Гурджиев уехал в Париж, я узнал от кого-то из детей — я убирал его комнату в
это время — что мои цыплята, по крайней мере несколько из них, нашли лазейку
с птичьего двора и случайно поклевали цветочные клумбы мисс Мерстон. Когда я
пришел на место разрушения, мисс Мерстон неистово преследовала цыплят по
всему саду, и вместе мы сумели вернуть их всех назад в загон. Ущерб цветам
был нанесен небольшой, и я помог мисс Мерстон, по ее приказу, исправить все
повреждения. Затем она сказала мне, что это я виноват в побеге цыплят, так
как не содержал забор в должном порядке; а также, что мне не будет позволено
покидать территорию Института одну неделю. Она добавила, что если обнаружит
цыпленка в саду еще раз, то лично убьет его.

Я исправил изгородь, но,
по-видимому плохо — один или два цыпленка убежали на следующий день и пошли
опять на цветочные клумбы. Мисс Мерстон сдержала свое обещание и скрутила шею
первому пойманному цыпленку. Так как я был очень привязан к цыплятам — у меня
было личное отношение к каждому из них, и я даже дал им имена — я отомстил
мисс Мерстон разрушением одной из ее любимых посадок. Вдобавок, чисто для
личного удовлетворения, я также ночью ушел с территории в Фонтенбло. Мисс
Мерстон подвергла меня серьезному испытанию на следующее утро. Она сказала,
что если мы не можем прийти к пониманию вместе, она должна будет иметь дело с
м-ром Гурджиевым, и что она знает, что он не допустит никакого пренебрежения
ее авторитетом. Она также сказала, что я, в то время, занимал первое место в
списке нарушителей в ее черной книжке. В свою защиту я сказал ей, что цыплята
полезны, а сад — нет; что она не имела права убивать моего цыпленка. Она
возразила, что я не могу судить, что она вправе делать, и также, что м-р
Гурджиев ясно заявил, что ей надо повиноваться.

Так как мы не пришли к
примирению или согласию, инцидент был вынесен на рассмотрение м-ра Гурджиева,
когда он вернулся из Парижа в конце недели. Сразу же после возвращения, он
пригласил, как обычно, мисс Мерстон и закрылся с ней в своей комнате на
долгое время. Я беспокоился в течение всего этого времени. В конце концов,
каковы бы ни были мои доводы, я подчинялся ей, и не был уверен, что Гурджиев
посмотрит на все это с моей точки зрения. В тот вечер, после ужина, он
заказал кофе и, когда я его принес, велел мне сесть. Затем он спросил о моей
жизни в его отсутствие и об отношениях с мисс Мерстон. Не зная, что она
рассказала ему, я ответил осторожно, что жил хорошо и полагаю, что мисс
Мерстон мною довольна, но что Приэре стало другим с тех пор, как она стала
заведовать.

Он серьезно посмотрел на
меня и спросил: "Теперь другое?" Я ответил, что мисс Мерстон ввела
слишком много правил, слишком много дисциплины. Он ничего не ответил на это
замечание, но затем сказал мне, что мисс Мерстон рассказала ему о разорении
цветочных клумб, и что она убила цыпленка, и он хотел бы знать мой взгляд на
эту историю. Я рассказал ему о своих чувствах по отношению к ней, и,
особенно, что я считал, что мисс Мерстон не имела права убивать цыпленка.

"Что вы сделали с
убитым цыпленком?" — спросил он меня. Я сказал, что очистил его, и отнес
на кухню для еды. Он обдумал это, кивнул головой и сказал, что, в этом
случае, я должен понять, что цыпленок не был потерян; а также, что в то
время, как цыпленок, хотя и умер, был использован, погибшие цветы, которые я
вырвал с корнем в гневе, не могли служить такой цели — не могли, например,
быть съедены. Затем он спросил меня, исправил ли я изгородь. Я сказал, что
исправил ее второй раз, после того как цыплята снова выбежали, он сказал, что
это хорошо и послал меня привести мисс Мерстон. Я пошел за ней, удрученный.

Я не мог отрицать логику
того, что он сказал мне, но я еще чувствовал, обиженно, что мисс Мерстон не
была полностью права. Я нашел ее в ее комнате, и она бросила на меня
всезнающий, полный превосходства взгляд и проследовала со мной в комнату
Гурджиева. Он велел нам сесть, а затем сказал ей, что уже рассказал мне о
проблеме цыплят и сада, и что он уверен — он посмотрел на меня, говоря это —
что здесь не должно быть больше затруднений. Затем он сказал неожиданно, что
мы оба обманули его ожидания. Я обманул его ожидания тем, что не помогал ему
повиновением мисс Мерстон, так как он назначил ее директором, а она обманула
его ожидание тем, что убила цыпленка, который был, между прочим, его
цыпленком; он не только был в его курятнике, но был моей ответственностью,
которую он поручил мне, и что, когда я держал их в загоне, она не имела права
брать это убийство на себя.

Затем он сказал мисс
Мерстон удалиться, но добавил, что он потратил много времени, хотя был очень занят,
на объяснение этих вещей о цыпленке и саде, и что одной из обязанностей
директора было освободить его от таких занимающих время, незначительных
проблем. Мисс Мерстон покинула комнату — он показал, чтобы я остался, — и он
спросил меня, чувствовал ли я, что я что-нибудь узнал. Я был удивлен вопросом
и не знал как ответить, кроме как сказать, что не знаю. Именно тогда, я
думаю, он впервые упомянул прямо об одной из основных задач и целей
Института.

Он сказал, пренебрегая
моим неудовлетворительным ответом на его вопрос о знании, что в жизни
наиболее трудной вещью, которую надо успешно выполнять в будущем, и,
возможно, наиболее важной надо научиться уживаться с "неприятными
проявлениями других". Он сказал, что история, которую мы оба рассказали
ему, была, сама по себе, совершенно незначительной. Цыпленок и клумба не
имели значения. Что было важно, это поступки мои и мисс Мерстон; что, если бы
каждый из нас "осознавал" свое поведение, а не просто реагировал на
поведение другого, проблема была бы решена без его вмешательства.

Он сказал, что, в
известном смысле, ничего не случилось, кроме того, что мисс Мерстон и я
уступили своей обоюдной враждебности. Он ничего не добавил к этому
объяснению, и я был смущен и сказал ему об этом. Он ответил, что я вероятно
пойму это позже, в жизни. Затем он прибавил, что мой урок состоится следующим
утром, хотя это и не вторник; и извинился, что из-за другой своей работы он
не может проводить уроки регулярно по расписанию.