Второе лето, лето 1925
года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно
не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и
некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения.
За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я
вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми.
Институт,
в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку
безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими
людьми в процессе поддержания школьной собственности — к которой все наши
дела так или иначе сводились — имела высшую цель. На моем уровне, это
позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни
был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в
движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно
теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для
личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире — мы
нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять.
Мы не делали ничего, кроме
обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для
общего блага. В обычном смысле, у нас не было уроков — мы не
"изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и
гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы,
красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными —
все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными
проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и
т. д. Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу
очевидны для меня.
Зимой умерла мать
Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места —
она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы
сознавали ее присутствие — и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что
должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко
всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам,
главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии,
чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать
оставаться самовольно.
Нам также сказали, что в
течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым
студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было — бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого
не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами
и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно
будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось,
подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как
энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на
индивидуальном обучении.
Предположения и выражения
страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить
относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную
работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были
назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром.
К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов
было сказано уехать.
На следующий день я пошел
на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после
второго завтрака, меня вызвали на интервью.
Гурджиев сидел у дверей,
на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он
посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я
делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и
тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что
хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была
новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о
его личном жилище: его комнате, туалете и ванной.
Он передал мне ключ,
сказав твердо, что этот ключ единственный — другой находится у него, — и объяснил,
что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль,
полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я
буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я
также должен быть его "слугой" или "официантом" — что
значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен
буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он
объяснил, в моей комнате будет установлен звонок.
Он также объяснил, что я
не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя
дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и
швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы
выполнять мою домашнюю работу.
Еще одной частью новой
работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу,
собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д. Я был очень горд
тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою
счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было
сделано экспромтом — он отпустил студента, который уже завершил эту работу —
и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой
функции и пригоден для этой работы.
Я чувствовал себя до некоторой
степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого — я
все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел
Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил
их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был
готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы
сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по
утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много
времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же
касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не
может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что
физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно
животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным
делом каждого дня.
Беспорядок часто был таким
огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических
драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал,
что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи,
когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.
Лето еще было в самом
разгаре, когда вся моя домашняя работа начала принимать действительно большие
размеры. Вследствие его писания, в его комнате бывало намного больше
посетителей — людей, которые работали над переводами его книг, так как он
писал их на французском, английском, русском и, возможно, других языках.
Я понял, что оригинал был
комбинацией армянского и русского языков: он говорил, что не мог найти ни
одного языка, который давал бы достаточную свободу выражения его усложненных
идей и теорий. Моей главной дополнительной работой было выполнение
обязанностей прислуги. Это подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также
значило, что комната должна быть по крайней мере приведена в порядок после
этих конференций. Гурджиев во время таких встреч предпочитал ложиться в
кровать. Действительно, если он не входил или не выходил из комнаты, я едва
ли помню, чтобы он когда-либо не лежал в большой кровати, когда я его видел.
Даже питье кофе могло потребовать последующей уборки — он пил кофе повсюду в
комнате, обычно в кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый
раз свежим полотном.
Были слухи тогда, и я не
был в состоянии отрицать их, что в его комнате происходило гораздо больше,
чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное состояние его комнаты по утрам
указывало на то, что ночью там могла происходить почти любая человеческая
деятельность. Было несомненно, что его комнаты были обитаемы в полном смысле
этого слова.
Я никогда не забуду, как
первый раз я был вовлечен в инцидент в его комнате, который был чем-то
большим, чем обычное исполнение моей домашней работы. У него был почетный
посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек, которого мы все хорошо знали и
считали, уполномоченным учителем теории Гурджиева. После завтрака в тот день
они вдвоем удалились в комнату Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести
обычный кофе. Орадж был такой фигурой, что все мы обращались к нему с большим
уважением, несомненно, из-за его ума, преданности и честности. Вдобавок, он
был сердечным, сострадательным человеком, к которому я имел большую личную
привязанность.
Когда я подошел к двери
комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я заколебался, испуганный
сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри. Я постучал и, не получив
ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в состоянии, как мне
показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в ярости на Ораджа,
который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у одного из окон.
Я должен был пройти между
ними, чтобы поставить поднос на стол.
Я так и сделал, чувствуя,
как мурашки бегают по коже, при яростном голосе Гурджиева, и затем вернулся,
стараясь быть незаметным. Когда я дошел до двери, то не мог удержаться, чтобы
не посмотреть на них обоих: Орадж, высокий, казался засохшим и съежившимся, а
Гурджиев, в действительности не очень высокий, выглядел огромным — полным
воплощением ярости. Хотя ярость выражалась по-английски, я не мог разобрать
слов — выражение гнева было слишком сильным.
Внезапно, в одно
мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его вид изменился, он подарил мне
широкую улыбку — посмотрев невероятно спокойно и внутренне тихо — показал мне
жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с неослабевшей силой. Это
случилось так быстро, что я не думаю, что мистер Орадж даже заметил нарушение
в ритме.
Когда я впервые услышал
звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я ужаснулся. То, что этот человек,
которого я уважал больше всех других человеческих "существ, мог так
полностью потерять контроль, было ужасным ударом по моему чувству уважения и
восхищения им. Когда я проходил между ними, чтобы поставить поднос на стол, я
не чувствовал ничего, кроме жалости и сострадания к мистеру Ораджу. Теперь,
выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще испуган
яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном смысле, я
даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял, что это
было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под
огромным контролем и при совершенно сознательном его участии.
Я еще чувствовал жалость к
мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть, сделал что-то ужасное
— в глазах Гурджиева — чтобы дать право на вспышку. Мне вообще не приходило в
голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было ошибаться — я верил в него всем
своим существом, совершенно. Он не мог ошибаться.
Довольно странно, и я
нахожу трудным объяснить каждому, кто не знал его лично, но моя преданность к
нему не была фанатичной. Я не верил в него, как верю в Бога. Он всегда был
правдив со мной, прост, логичен, разумен. Его обычный "образ
жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его комнате, требование кофе в
любое время дня и ночи, казался значительно более логичным, чем так
называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он делал, когда он хотел
или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и внимателен к ним. Он
никогда не забывал, например, поблагодарить меня или извиниться, когда я,
полусонный, должен был принести ему кофе в три часа утра.
Я знаю подсознательно, что
такое внимание было чем-то значительно большим, чем обычной приобретенной
учтивостью. И, возможно, это был ключ, он был заинтересован. Когда бы я не
видел его, когда бы он ни приказывал мне, он совершенно знал меня, был
полностью сосредоточен на каждом слове, которое он говорил мне; его внимание
никогда не блуждало, когда я разговаривал с ним. Он всегда знал точно, что я
делал, что я сделал. Я думаю, что мы все должны были чувствовать, когда он
был с кем-нибудь из нас, что получаем его полное внимание. Я не могу
придумать ничего более лестного для человеческих отношений.