В середине лета 1924 года
моя жизнь была сосредоточена на траве. К тому времени я мог скосить мои
четыре газона целиком за четыре дня. Я делал и другие вещи: стал "мальчиком
при кухне", "сторожем", у нескольких ворот дома, который мы
называли "швейцарской" — но все это не было важным, я плохо помню
что-нибудь другое, кроме звука косящей машины.
Мой кошмар неожиданно
пришел к концу. Однажды рано утром, когда я толкал косилку вверх к фасаду
замка, я посмотрел на окна Гурджиева. Я всегда делал это, как бы надеясь на
какой-нибудь удивительный знак. В это самое утро я наконец увидел его. Он
стоял у открытого окна и смотрел на меня сверху. Я остановился и, пристально
посмотрев на него, наполнился облегчением. Долгое время, казалось, он не
делал ничего. Затем очень медленно он поднес правую руку к губам и сделал
жест, который, как я позже узнал, был очень характерен для него: своим
большим и указательным пальцем он, так сказать, разделил свои усы от
середины, а затем его рука опустилась в сторону, и он улыбнулся. Жест сделал
его настоящим — без него я мог бы подумать, что фигура, стоявшая там, просто
галлюцинация или плод моего воображения.
Чувство облегчения было
таким сильным, что я разразился слезами, схватив палку обеими руками. Я
продолжал смотреть на него сквозь слезы до тех пор, пока он медленно не
отошел от окна. А затем я снова начал косить. То, что было ужасным шумом этой
машины, теперь стало радостным для меня. Я толкал косилку вперед и назад,
назад и вперед со всей своей силой.
Я решил подождать до
полудня, чтобы сообщить о своем триумфе, но ко времени, когда я пошел на
второй завтрак, я понял, что не имею никакого доказательства для такого
объявления и, что теперь кажется удивительной мудростью, не сказал ничего,
хотя был не в состоянии вместить мое счастье. Вечером всем стало известно,
что мистер Гурджиев был вне опасности, и атмосфера за обедом была полна
благодарности и благодарения. Мое участие в его выздоровлении — я был
убежден, что я единственный был ответственен в наибольшей части за все, что
случилось с ним — затерялось во всеобщей радости.
Все, что случилось, это
то, что враждебность, направленная непосредственно на меня, исчезла так же
внезапно, как и появилась. Если бы не тот факт, что мне действительно
запретили производить всякий шум вблизи его окон, я бы мог подумать, что все
существовало только в моем уме. Недостаток какого-нибудь торжества,
какого-нибудь признания развеялся. Инцидент, однако, не был полностью
исчерпан даже тогда.
Мистер Гурджиев показался,
тепло одетым и медленно ступая, через несколько дней. Он подошел, чтобы сесть
за небольшой столик, где я впервые беседовал с ним. Я, как обычно, с трудом
ходил взад и вперед с моей косилкой. Он сидел там, по-видимому, осматривая
все вокруг, до тех пор, пока я не закончил газон, который косил в тот день.
Это был четвертый — благодаря быстроте его выздоровления, я сократил время
покоса до трех дней. Когда я толкал косилку перед собой, направляя ее в сарай,
где она хранилась, он посмотрел на меня и жестом подозвал к себе. Я поставил
косилку и намеревался подойти к нему.
Он улыбнулся, снова я
скажу "благожелательно", и спросил меня, за сколько времени я
скашиваю газоны. Я ответил с гордостью, что я мог бы скосить все их за три
дня. Он смотрел пристальным взглядом на широкую поверхность травы перед собой
и встал. "Надо суметь сделать это в один день, — сказал он, — Это
важно". Один день! Я испугался и наполнился смешанными чувствами. Мне не
только не оказали честь за мое достижение — несмотря ни на что, я сдержал
свое обещание — фактически меня наказывали за это. Гурджиев не обратил
внимания на мою реакцию, которая должна была быть заметна на моем подвижном
лице, а положил руку на мое плечо и тяжело оперся на меня.
"Это важно, —
повторил он, — "потому что, когда вы сможете подрезать газоны за один
день, я дам вам другую работу".
Затем он попросил меня
погулять с ним — помочь ему прогуляться — до луга, расположенного неподалеку,
объяснив, что ему трудно ходить. Мы шли медленно, даже несмотря на мою
помощь, он с большими трудностями поднимался по тропинке к полю, о котором он
упомянул. Это был склон холма, очень каменистый, около птичьего двора.
Он послал меня в
инструментальный сарай, поблизости от курятника, и велел принести ему косу,
что я и сделал. Затем он вывел меня на луг, снял руку с моего плеча, взял
косу в обе руки и замахнулся, собираясь косить траву. Наблюдая за ним, я
почувствовал, что усилие, которое он делал, было очень большим; меня испугала
его бледность и очевидная слабость. Затем он вернул мне косу и велел убрать
ее. Я отнес ее на место, вернулся и встал рядом с ним, он опять тяжело оперся
на мое плечо. "Как только все газоны будут срезаться в один день, то
будет новая работа. Коси этот луг каждую неделю". Я посмотрел на склон с
высокой травой, на камни, деревья и кусты. Я знал свой рост — я был невелик
для своего возраста, а коса казалась очень большой. Все, что я мог сделать,
это пристально посмотреть на него, изумленный.
Это был взгляд только ему
в глаза, серьезный и обиженный, что мешало мне сделать немедленный, сердитый,
резкий протест. Я просто наклонил голову и кивнул, а затем пошел с ним,
медленно, назад, к главному зданию, вверх по ступенькам к двери его комнаты.
В одиннадцать лет я не был
чужд жалости к себе, но на этот раз ее проявление было слишком велико даже
для меня. В действительности, жалость к себе была только небольшой частью
моих чувств. Я также чувствовал гнев и возмущение. Я не только не получил
признания или благодарности, но, фактически, был наказан. Какого рода местом
была эта школа — и человеком какого сорта он был после всего?
Мучительно и скорее гордо
я вспоминал, что собирался уехать назад в Америку осенью. Я покажу ему! Что
бы я ни делал — мне никогда не управиться с газонами в один день! Любопытно,
но когда мои чувства спали, и я начал принимать то, что казалось мне
неизбежным, я обнаружил, что мое возмущение и гнев, хотя я еще чувствовал их,
не были направлены против мистера Гурджиева лично. Когда я гулял с ним, в его
глазах было печальное выражение, и я был озабочен этим и его излечением;
кроме того, хотя мне не поступало указаний к действию, к исполнению этой
работы, я почувствовал, что принял на себя своеобразную ответственность, что
я должен сделать работу ради него.
На следующий день для меня
была припасена другая неожиданность. Он вызвал меня в свою комнату утром и
спросил строго, способен ли я хранить тайну — ото всех. Твердость и горящий
быстрый взгляд, который он бросил на меня, когда задавал вопрос, были
совершенно отличны от его слабости предыдущего дня. Я смело заверил его, что
могу. Еще раз я почувствовал большой вызов — я буду хранить эту тайну
несмотря ни на что!
Затем он сказал мне, что
не хотел беспокоить других студентов — и особенно своего секретаря, мадам
Гартман — но он почти ослеп, и только я знаю это. Он обрисовал мне
увлекательный план: он решил реорганизовать всю работу, шедшую в Приэре. Я
должен был ходить с ним всюду, нося кресло; оправданием этого было то, что он
еще слаб и нуждался в отдыхе время от времени. Настоящей причиной, однако,
бывшей частью тайны, было то, что я должен буду ходить с ним, потому что он
не может на самом деле видеть, куда идет. Короче говоря, я должен был стать
его проводником и охраной — хранителем его личности.
Я почувствовал, наконец,
что пришло время моей награды; что мое убеждение не было ложным, и сохранение
моего обещания действительно чрезвычайно важно. Торжество было одиноким, так
как я не мог разделить его, но оно было подлинным.