Напряжённость внутренней работы. — Подготовка к «фактам». — Посещения Финляндии. — «Чудо» начинается. — «Мысленные разговоры» с Гурджиевым. — «Вы не спите». — Вид «спящих людей». — Невозможность исследовать высшие явления обычными методами. — Изменившийся взгляд на «методы действия». — «Главная черта». — Гурджиев определяет главные черты людей. — Реорганизация группы. — Те, кто оставляет работу. — Между двумя стульями. — Трудность возвращения назад. — Квартира Гурджиева. — Реакция на молчание. — «Видна ложь». — Демонстрация. — Как пробудиться? — Как создать необходимое эмоциональное состояние? — Три пути. — Необходима жертва. — «Пожертвовать своим страданием». — Расширенная «таблица видов водорода». — «Движущаяся диаграмма». — «У нас очень мало времени».
Этот период — середина лета 1916 года — остался
в памяти всех членов нашей группы как время очень интенсивной работы. Все мы
чувствовали, что делаем очень мало по сравнению с той огромной задачей,
которую поставили перед собой. Мы понимали, что наш шанс узнать больше может
исчезнуть, причём так же внезапно, как появился; мы старались усилить в себе
внутреннее напряжение работы, сделать всё возможное, пока условия остаются
благоприятными.
Я начал серию экспериментов, или упражнений,
используя определённый опыт, который приобрёл ранее, и провёл серию кратких,
но очень интенсивных постов. Называю их «интенсивными» потому, что предпринял
их не с гигиенической целью, а, наоборот, стараясь дать организму сильнейшие
толчки. В добавление к этому я начал «дышать» по определённой системе,
которая вместе с постом давала раньше интересные психологические результаты.
Я проводил упражнения в «повторении» по способу «умной молитвы», которые прежде очень помогали мне сосредоточенно
наблюдать за собой; провёл я также серию умственных упражнений довольно
сложного характера для концентрации внимания. Я не описываю подробно эти
упражнения и эксперименты только потому, что эта попытка найти свой путь
предпринималась, в общем, без точного представления о её возможных результатах.
Но всё равно, это, равно как и наши беседы и
встречи, удерживало меня в состоянии сильнейшего напряжения и, конечно, в
значительной степени способствовало целому ряду необыкновенных переживаний,
которые я испытал в августе 1916 года. Гурджиев сдержал своё слово, и я
увидел «факты», и, кроме того, понял, что он имел в виду, когда
говорил, что до фактов нужно ещё многое другое.
«Другое» заключалось в подготовке, в понимании
некоторых идей, в пребывании в особом эмоциональном состоянии. Состояние,
которое является эмоциональным, нам непонятно, т.е. мы не понимаем, что оно
необходимо, что «факты» без него невозможны.
Теперь я перехожу к самому трудному, потому что
описать сами факты нет никакой возможности.
Почему?
Я часто задавал себе этот вопрос. И мог ответить
только то, что в них было слишком много личного, чтобы стать общим
достоянием. Думаю, что так было не только в моём случае, но так бывает
всегда.
Помню, как такого рода утверждения приводили
меня в негодование, когда я встречал их в воспоминаниях или заметках людей,
прошедших через необычайные переживания и потом отказывающихся их описать.
Они искали чудесного и были убеждены, что в той или иной форме нашли его. Но
когда они находили то, что искали, они неизбежно говорили: «Я нашёл. Но я не
в состоянии описать то, что я нашёл». Мне эти слова всегда представлялись
искусственными и надуманными.
И вот я оказался точно в таком же положении. Я
нашел то, что искал; я видел и наблюдал факты, далеко выходящие за пределы
того, что мы считаем возможным, признанным или допустимым, — и ничего не могу
рассказать о них!
Главное в этих внутренних переживаниях было их
особое содержание или новое знание, которое приходит с ними. Но даже этот
внешний аспект можно описать лишь очень приблизительно. Как я уже сказал, после
моих постов и других экспериментов я находился в несколько возбуждённом и
нервном состоянии и физически чувствовал себя слабее обычного. Я приехал в
Финляндию, на дачу И.Н.М., в чьём петербургском доме недавно проходили наши
встречи. Здесь же находился Гурджиев и ещё восемь человек из нашей группы.
Вечером беседа коснулась наших попыток рассказать о своей жизни. Гурджиев был
очень резок и саркастичен, как будто стремился спровоцировать то одного, то
другого из нас; в особенности он подчёркивал нашу трусость и леность ума.
Меня чрезвычайно задело, когда он принялся
повторять перед всеми то, что я строго конфиденциально сказал ему о докторе
С. Его слова были неприятны для меня, главным образом потому, что я всегда
осуждал такие разговоры о других.
Было около десяти часов, когда он позвал меня,
доктора С. и 3. в небольшую отдельную комнату. Мы уселись на полу по-турецки,
и Гурджиев начал объяснять и показывать нам некоторые позы и движения тела.
Нельзя было не заметить, что во всех его движениях присутствует поразительная
уверенность и точность, хотя сами по себе они не представляли особой
проблемы, и хороший гимнаст мог их выполнить без чрезмерных затруднений. Я
никогда не претендовал на роль атлета, однако внешне мог подражать им.
Гурджиев объяснил, что, хотя гимнаст мог бы, конечно, выполнить эти
упражнения, он выполнил бы их иначе, а Гурджиев выполнял их особым образом, с
расслабленными мускулами.
После этого Гурджиев снова вернулся к вопросу о
том, почему мы не смогли рассказать историю своей жизни.
И с этого началось чудо.
Могу заявить с полной уверенностью, что
Гурджиев не пользовался никакими внешними методами, т.е. не давал мне никаких
наркотиков и не гипнотизировал меня каким-либо известным способом.
Всё началось с того, что я услышал его
мысли. Мы сидели в небольшой комнате с деревянным полом без ковров, как
это бывает на дачах. Я сидел напротив Гурджиева, а доктор С. и 3.— по
сторонам. Гурджиев говорил о наших «чертах», о нашей неспособности видеть или
говорить правду. Его слова вызвали у меня сильное волнение. И вдруг я
заметил, что среди слов, произносимых им для всех нас, есть «мысли»,
предназначенные лично для меня. Я уловил одну из этих мыслей и ответил на неё
как обычно, вслух. Гурджиев кивнул мне и перестал говорить. Наступила
довольно долгая пауза. Он сидел спокойно и молчал. Внезапно я услышал его
голос внутри себя, как бы в груди, около сердца. Он задал мне определённый
вопрос. Я взглянул на него; он сидел, улыбаясь. Его вопрос вызвал у меня
сильную эмоцию, но я отвечал утвердительно.
— Почему он это говорит? — спросил Гурджиев,
глядя по очереди то на 3., то на доктора С., — разве я что-нибудь у него
спрашивал?
И сразу же задал мне другой, ещё более трудный
вопрос, обращаясь ко мне, как и раньше, без слов. 3. и доктор С. были явно
удивлены происходящим, особенно 3. Разговор — если это можно назвать
разговором — продолжался таким образом не менее получаса. Гурджиев задавал
мне вопросы без слов, а я отвечал вслух. Меня сильно взволновало то, что
говорил Гурджиев, что он у меня спрашивал и что я не могу здесь передать.
Дело касалось некоторых условий, которые мне следовало принять — или оставить
работу. Гурджиев дал мне месячный срок. Я отказался от срока и заявил,
что какими бы трудными ни были его требования, я выполню всё немедленно. Но
Гурджиев настоял на месячном сроке.
Наконец он встал, и мы вышли из комнаты на
веранду. С другой стороны дома также находилась большая веранда, где сидели
остальные наши люди.
О том, что случилось после этого, я могу
сказать очень мало, хотя главные события произошли именно потом. Гурджиев
разговаривал с С. и 3. Затем сказал кое-что обо мне, и его слова сильно на
меня подействовали. Я вскочил и вышел в сад, а оттуда отправился в лес и
долго гулял в темноте, целиком пребывая во власти самых необычных мыслей и
чувств. Иногда мне казалось, что я что-то нахожу, а затем опять теряю.
Так продолжалось в течение одного-двух часов.
Наконец, в момент, когда я достиг чего-то вроде вершины противоречий и
внутреннего смятения, в моём уме мелькнула мысль, рассмотрев которую, я быстро
пришёл к ясному и правильному пониманию всего, что Гурджиев сказал о моём
положении. Я увидел, что Гурджиев прав: того, что я считал в себе твёрдым и
надёжным, на самом деле не существует. Но я обнаружил кое-что ещё. Я понимал,
что он не поверит мне и посмеется надо мной, если я расскажу ему про эту
другую вещь. Но, для меня она была неоспоримым фактом, и то, что произошло
позднее, показало, что я был прав.
Я долго сидел на какой-то прогалине и курил.
Когда я вернулся домой, на небольшой веранде было темно. Подумав, что все уже
улеглись, я ушёл в свою комнату и лег в постель. В действительности, Гурджиев
с другими в это время ужинали на большой веранде. Вскоре после того, как я
лег, меня охватило непонятное возбуждение, сердце с силой забилось, и я снова
услышал у себя в груди голос Гурджиева. Теперь я не только слышал, но и
отвечал в уме, и Гурджиев слышал меня и отвечал мне. В нашем разговоре
было что-то очень странное. Я старался найти какие-то фактические
подтверждения происшедшему, но мне это не удавалось. В конце концов, всё
могло быть «воображением» или сном наяву, потому что, хотя я и пытался задать
Гурджиеву какой-нибудь конкретный вопрос, который не оставил бы сомнения в
реальности разговора и его участия в нём, я не смог спросить ничего убедительного.
Те вопросы, которые я ему задал и на которые получил ответы, я вполне мог
задать сам себе и сам же на них ответить. У меня даже возникло впечатление,
что он избегает конкретных ответов, которые могли бы послужить мне
«доказательствами». А на один или два мои вопроса он намеренно дал
неопределённые ответы. Однако чувство разговора было очень сильным,
совершенно новым, не похожим ни на что другое.
После долгой паузы Гурджиев задал мне вопрос,
сразу же меня настороживший; он сделал паузу, как бы ожидая ответа.
То, что он спросил, внезапно положило конец
всем моим мыслям и чувствам. Это был не страх, по крайней мере, не осознанный
страх, когда человек знает, чего он боится; но я весь дрожал и что-то
буквальны парализовало меня всего, так что я не мог выговорить ни слова, хотя
и сделал отчаянное усилие, желая дать утвердительный ответ.
Я чувствовал, что Гурджиев ждет, но долго ждать
не будет.
— Ну, хорошо, — сказал он наконец, — сегодня вы
устали. Отложим это на другой раз.
Я начал что-то говорить. Кажется, я просил его
подождать, дать мне немного времени, чтобы освоиться с этой мыслью.
— В другой раз, — сказал его голос. —
Спите! — И его голос замолк.
Я долго не мог заснуть. Утром, когда мы вышли
на небольшую веранду, где находились прошлым вечером, Гурджиев сидел в саду у
круглого стола, метрах в двадцати от меня. С ним было трое или четверо наших.
— Спросите его, что произошло вчера вечером, —
сказал Гурджиев.
Почему-то это замечание меня рассердило. Я
повернулся и зашагал к веранде. Когда я подошёл к ней, я опять услышал у себя
в груди голос Гурджиева:
— Стойте!
Я остановился и повернулся к Гурджиеву. Он
улыбался.
— Куда же вы идёте? Присядьте здесь, — сказал
он обычным голосом.
Я сел около него, но не смог ничего сказать, да
мне и не хотелось. Ощущая необычную ясность мысли, я хотел сосредоточиться на
вопросах, которые мне казались особенно трудными.
Мне в голову пришла мысль, что в этом необычном
состоянии я мог бы, пожалуй, найти ответы на вопросы, которые не был в
состоянии разрешить обычным путём.
Я начал думать о первой триаде луча творения, о
трёх силах, составляющих одну. Что они могли означать? Можем ли мы дать им
определения? Можем ли понять их смысл? Что-то начало формулироваться у меня в
голове, но как только я пытался перевести это в слова, всё исчезало. «Воля,
сознание… что было третьим?» — спросил я себя. Мне казалось, что если
бы я назвал третье, я сразу понял бы остальное.
— Оставьте это, — сказал громко Гурджиев.
Я обратил на него взгляд, а он посмотрел на
меня.
— Путь к этому ещё долгий, — сказал он. —
Сейчас вы не сможете найти ответ. Лучше думайте о себе, о своей работе.
Сидевшие рядом люди с удивлением глядели на
нас. Гурджиев ответил на мои мысли.
Затем началось нечто странное, длившееся целый
день и продолжавшееся позже. Мы оставались в Финляндии ещё три дня. В течение
этих трёх дней у нас было много разговоров о самых разных предметах. И всё
это время я находился в необычном эмоциональном состоянии, которое иногда
становилось утомительным.
— Как избавиться от этого состояния? Я не могу
больше переносить его, — спросил я у Гурджиева.
— Так вы желаете погрузиться в сон? — спросил
он.
— Конечно, нет, — отвечал я.
— Тогда о чём же вы спрашиваете? Это и есть то,
чего вы хотели; пользуйтесь им. Сейчас вы не спите.
Не уверен, что его слова были совсем верны.
Несомненно, в некоторые моменты я «спал».
Многое из того, что я говорил в то время,
должно быть, сильно удивляло моих сотоварищей по необычайному приключению. Да
и сам я был порядком удивлён. Многое происходило как во сне, многое не имело
ни малейшего отношения к реальности. Нет никакого сомнения, что многое было
плодом моего собственного воображения. И впоследствии я с очень странным
чувством вспоминал то, что говорил тогда.
Наконец мы вернулись в Петербург. Гурджиев ехал
в Москву, и мы отправились с Финляндского вокзала прямо на Николаевский.
Проводить его собралась довольно большая компания. Он уехал.
Но до окончания чудесного было ещё очень
далеко. Поздним вечером того же дня опять происходили удивительные явления: я
«беседовал» с ним и видел его в вагоне поезда, шедшего в Москву.
Затем последовал какой-то странный период,
длившийся около трёх недель, в течение которого я время от времени видел
«спящих людей».
Это требует особого пояснения.
Через два или три дня после отъезда Гурджиева я
шёл по Троицкой и вдруг увидел, что идущий мне навстречу человек — спит. В
этом не могло быть никакого сомнения. Хотя глаза его были открыты, он шагал,
явно погруженный в сон, и сновидения, подобно облакам, пробегали по его лицу.
Мне пришло на ум, что если смотреть на него достаточно долго, я увижу и его
сны, т.е. пойму, что он видит во сне. Но он прошёл мимо. Следом за ним прошёл
другой человек, и он тоже спал. Проехал спящий извозчик с двумя спящими
седоками. Неожиданно я оказался в положении принца из «Спящей красавицы». Все
вокруг меня были погружены в сон. Ощущение было явственным и несомненным. Я
понял смысл утверждения о том, сколь многое ещё можно увидеть нашими
глазами — многое такое, чего мы обычно не видим. Эти ощущения длились
несколько минут. Потом они повторились на следующий день, но очень слабо. Я
сразу же открыл, что, стараясь вспоминать себя, я мог усиливать эти
ощущения и увеличивать их длительность настолько, насколько у меня хватало
сил не отвлекаться, т.е. не разрешать вещам и всему окружению привлекать моё
внимание. Когда внимание отвлекалось, я переставал видеть «спящих людей» —
вероятно, потому, что засыпал сам. Я рассказал об этих опытах нескольким
нашим людям, и у двоих из них, пытавшихся вспоминать себя, возникли сходные
переживания.
Потом всё пришло в норму. Я не мог окончательно
понять, что случилось, но со мной произошёл глубокий переворот.
Несомненно, во всём, что я говорил и думал в
течение этих трёх недель, было немало фантазии. Однако я увидел себя — т.е.
увидел в себе много таких вещей, которых никогда раньше не усматривал.
Сомнений в этом быть не могло, и хотя впоследствии я стал таким же, каким
был, я не мог уже не знать того, что со мной произошло, не мог ничего
забыть.
Одно я понял тогда с неоспоримой ясностью —
никакие явления высшего порядка, т.е. явления, превосходящие категорию
обычных, каждодневных и называемые иногда «метафизическими», нельзя наблюдать
или исследовать обычными средствами, в повседневном состоянии
сознания, как физические явления. Совершенно нелепо полагать, что удастся
изучать такие явления высшего порядка, как «телепатия», «ясновидение»,
предвидение будущего, медиумические и тому подобные явления так же, как
изучают электрические, химические и метеорологические явления. В явлениях
высшего порядка есть нечто, требующее для их наблюдения и изучения особого
эмоционального состояния. Это исключает возможность «правильно проведённых»
лабораторных опытов и наблюдений.
Раньше я пришёл к тем же выводам после
собственных опытов, описанных в книге «Новая модель вселенной» (в главе об
экспериментальной мистике). Теперь же понял причину, почему подобные опыты
невозможны.
Второе интересное заключение, к которому я
пришёл, описать гораздо труднее. Оно относится к замеченной мной перемене
некоторых моих взглядов, формулировок целей, желаний и надежд. Многие аспекты
этого прояснились для меня только впоследствии. И потом я обнаружил, что
именно в это время в моих взглядах на самого себя, на окружающих и особенно
на «методы действия» начались вполне определённые перемены, — если не
прибегать к более точным определениям. Описать сами изменения очень трудно.
Могу только сказать, что они никоим образом не были связаны с тем, что было
сказано в Финляндии, а оказались результатом эмоций, которые я там пережил.
Первое, что я смог отметить, было ослабление крайнего индивидуализма, который
до недавнего времени был основной чертой моего отношения к жизни. Я стал
больше видеть людей и ощущать свою общность с ними. Вторым было то, что
где-то глубоко внутри себя я понял эзотерический принцип невозможности
насилия, т.е. бесполезности насильственных мер для достижения каких бы то ни
было целей. С несомненной ясностью я увидел — и больше не утрачивал этого
чувства — что насильственные меры в любом случае приведут к
отрицательным результатам, противоположным тем целям, ради которых они были
применены. То, к чему я пришёл, было похоже на толстовское непротивление; но
это совсем не было непротивлением, так как я пришёл к нему не с этической, а
с практической точки зрения, не с точки зрения благого или злого, а с точки зрения более успешного и целесообразного.
Следующий раз Гурджиев приехал в Петербург в
начале сентября. Я пытался расспросить его о том, что в действительности
произошло в Финляндии — правда ли, что он сказал что-то, испугавшее меня, а
также чего именно я испугался.
— Если было именно так, значит, вы ещё не были
готовы, — ответил Гурджиев. Больше он ничего не объяснил.
В это посещение центр тяжести бесед приходился
на «главную черту», на «главный недостаток» каждого из нас.
Гурджиев был очень изобретателен, давая
определения нашим особенностям. Тогда я понял, что главную черту можно
определить не у каждого характера. У некоторых главная черта может быть
настолько скрыта разными формальными проявлениями, что её почти невозможно отыскать.
Затем, человек может считать своей главной чертой самого себя, подобно
тому как я мог бы назвать свою главную черту «Успенским», или, как её называл
Гурджиев, «Петром Демьяновичем». Здесь не может быть никаких ошибок, потому
что «Петр Демьянович» любого человека формируется, так сказать, вокруг его
главной черты.
В тех случаях, когда кто-то не соглашался с
определением своей главной черты, данным Гурджиевым, последний говорил, что
сам факт несогласия данного лица доказывает его правоту.
— Я не согласен только с тем, что указанное
вами качество — это моя главная черта, — сказал один из наших людей. —
Главная черта, которую я знаю в себе, гораздо хуже. Но не спорю: возможно,
люди видят меня таким, каким видите вы.
— Вы ничего не знаете в себе, — сказал ему
Гурджиев. — Если бы вы знали себя, у вас не было бы этой черты. И люди,
конечно, видят вас таким, каким я назвал вас. Но вы не видите себя так, как
они видят вас. Если вы примете то, что я сказал вам, как свою главную черту,
вы поймёте, как вас видят люди. И если вы найдёте путь к борьбе с этой чертой
и уничтожите её, т.е. уничтожите её непроизвольные проявления, — эти
слова Гурджиев произнёс с ударением, — вы будете производить на людей не то
впечатление, какое производите сейчас, а то, какое захотите.
С этого начались долгие разговоры о
впечатлении, которое человек производит на других, и о том, как можно
произвести желательное или нежелательное впечатление.
Окружающие видят главную черту человека, как бы
она ни была скрыта. Конечно, они не всегда могут её определить, однако их
определения зачастую очень верны и очень точны. Возьмите прозвища. Иногда они
прекрасно определяют главную черту.
Разговор о впечатлениях ещё раз привёл нас к
вопросу о «мнительности» и «внимательности».
— Не может быть надлежащей внимательности, пока
человек укоренён в своей главной черте, — сказал Гурджиев, — как, например,
такой-то (он назвал одного члена нашей компании). Его главная черта
заключается в том, что его никогда нет дома. Как же он может быть
внимательным к кому-то или чему-то?
Я был удивлён тем искусством, с которым
Гурджиев определил главную черту. Это было даже не психологией, а искусством.
— Психология и должна быть искусством, —
возразил Гурджиев. — Психология никогда не может быть просто наукой.
Другому человеку из нашей компании он тоже
указал на его черту, которая заключалась в том, что он вообще не
существует.
— Понимаете, я не вижу вас, — сказал Гурджиев. — Это не значит, что вы всегда такой. Но когда вы бываете
таким, как сейчас, вы вообще не существуете.
Ещё одному члену группы он сказал, что его
главная черта заключается в склонности всегда со всеми обо всём спорить.
— Но ведь я никогда не спорю! — с жаром
возразил тот.
Никто не мог удержаться от смеха.
Другому из нашей компании — это был человек
средних лет, с которым был произведён опыт по отделению личности от сущности
и который попросил малинового варенья, — Гурджиев сказал, что у него нет
совести.
На следующий день этот человек пришёл и
рассказал, что побывал в публичной библиотеке и просмотрел энциклопедические
словари на четырёх языках, чтобы понять значение слова «совесть».
Гурджиев только рукой махнул.
Другому человеку, его сотоварищу по
эксперименту, Гурджиев сказал, что у него нет стыда, и тот сразу же
отпустил довольно забавную шутку о самом себе.
В этот раз Гурджиев остановился в квартире на
Литейном, около Невского. Он сильно простудился, и мы проводили встречи у
него, собираясь небольшими группами.
Однажды он сказал, что нет никакого смысла идти
дальше по этому пути, что мы должны принять решение о том, хотим ли идти
дальше с ним и хотим ли работать, или лучше оставить все попытки в этом
направлении, потому что полусерьёзное отношение не может дать серьёзных
результатов. Он добавил, что будет продолжать работу только с теми, кто
примет серьёзное решение бороться со сном и механичностью в самих себе.
— В настоящее время вы уже знаете, — сказал он,
— что от вас не требуется ничего ужасного. Но нет никакого смысла сидеть
между двух стульев. Если кто-то не желает проснуться, пусть, по крайней мере,
хорошенько выспится.
Он сказал, что переговорит с каждым в
отдельности и что каждый должен предъявить ему убедительные причины, почему
он, Гурджиев, должен о нём беспокоиться.
— Кажется, вы думаете, что это доставляет мне
большое удовлетворение, — заявил он. — Или полагаете, что я ничего больше не
умею делать. Так вот, в обоих случаях вы серьёзно ошибаетесь. Есть множество
других вещей, которые я умею делать. И если я отдаю своё время этому делу, то лишь потому, что у меня есть определённая цель. Теперь вы должны уже
понимать, какова моя цель, и вам следует знать, находитесь ли вы на той же
дороге, что и я, или нет. Больше я ничего не скажу. Но в будущем я стану
работать только с теми, кто окажется мне полезен в достижении моей цели. А
для меня могут быть полезными только те люди, которые твёрдо решили бороться
с собой, т.е. бороться с механичностью.
На этом общая беседа закончилась, но беседы
Гурджиева с отдельными членами нашей группы длились около недели. С одними он
разговаривал очень подолгу, с другими меньше. В конце концов почти все
остались в группе.
П., человек средних лет, о котором я упоминал в
связи с экспериментом по отделению личности от сущности, с честью вышел из
положения и скоро сделался активным членом нашей группы; лишь иногда он
ошибался, подходя к делу формально или впадая в буквализм.
Ушли только двое, которые, как нам показалось,
прямо по какому-то волшебству вдруг перестали что-либо понимать и начали
видеть во всём, что говорил Гурджиев, непонимание по отношению к ним, а со стороны других — отсутствие симпатии и сочувствия.
Нас очень удивило это отношение, сначала
недоверчивое и подозрительное, а потом открыто враждебное ко всем нам,
исходящее неизвестно откуда и полное совершенно непонятных обвинений.
«Мы делали из всего тайну»; мы не рассказывали
им того, что говорил Гурджиев в их отсутствие; мы сочиняли Гурджиеву небылицы
о них, стараясь вызвать у него недоверие к ним; мы передавали ему все
разговоры с ними, постоянно вводя его в заблуждение, искажая факты и пытаясь
представить всё в ложном свете. Мы создали у Гурджиева ложные впечатления
о них, заставив его увидеть всё далёким от истины.
Сам Гурджиев, по их словам, тоже «полностью
переменился», стал совершенно другим по сравнению с тем, каким он был до тех
пор, — резким и требовательным; он потерял всякое сочувствие и интерес к
отдельным индивидам, перестал требовать от людей правды; он предпочитает
окружать себя людьми, которые боятся говорить ему правду, лицемерами,
осыпающими друг друга цветами и шпионящими за всеми и каждым.
Мы были поражены подобными замечаниями. Они
принесли с собой совершенно новую атмосферу, которой до сих пор у нас не
было. Это тем более странно, что как раз в это время мы в большинстве своём
пребывали в очень эмоциональном настроении и были прекрасно расположены к
этим двум протестующим членам группы.
Мы неоднократно пытались поговорить о них с
Гурджиевым. Особенно он смеялся, когда мы сказали, что, по их мнению, мы
создаём у него «ложное впечатление» о них.
— Вот как они оценивают работу, —сказал он, — и
вот каким жалким идиотом, с их точки зрения, являюсь я! Как легко меня
обмануть! Видите, они перестали понимать самое главное. В работе обмануть
учителя невозможно. Это закон, проистекающий из того, что было сказано о
знании и бытии. Я мог бы обмануть вас, если бы захотел; но вы не можете
обмануть меня. Если бы дело обстояло иначе, не вы учились бы у меня, а я бы
учился у вас.
— Как нам следует разговаривать с ними, как нам
помочь им вернуться в группу? — спросили у Гурджиева некоторые из нас.
— Вы не только не можете ничего сделать, —
ответил Гурджиев, — но и не должны пытаться что-либо делать, ибо ваши попытки
лишат их последнего шанса, который у них остаётся для понимания и познания
себя. Вернуться всегда очень трудно. Решение вернуться должно быть
абсолютно добровольным, без малейшего принуждения и убеждения. Поймите, всё,
что вы слышали от них обо мне и о себе, — это попытки самооправдания,
старания унизить других, чтобы почувствовать себя правым. Это означает всё
большую и большую ложь, которую необходимо разрушить, а это удастся лишь
благодаря страданию. Им трудно было увидеть себя раньше, теперь это будет в
десять раз труднее.
— Как могло это случиться? — спрашивали его
другие. — Почему их отношение к нам и к вам так резко и неожиданно
изменилось?
— Для вас это первый случай, — сказал Гурджиев,
— и поэтому он кажется вам странным; но впоследствии вы обнаружите, что такое
случается очень часто и всегда происходит одинаковым образом. Главная причина
здесь в том, что сидеть между двух стульев невозможно. А люди привыкли
думать, что они могут это сделать, т.е. приобретать новое и сохранять старое;
конечно, они не думают об этом сознательно, но всё приходит к тому же.
«Так что же им всем так хочется сохранить?
Во-первых, право иметь собственную оценку идей и людей, т.е. как раз то, что
для них вреднее всего. Они глупы и уже знают это, т.е. когда-то это поняли.
Поэтому и пришли учиться. Но в следующий момент они обо всём забывают; они
привносят в работу собственную мелочность и субъективное отношение; они
начинают судить обо мне и обо всех других, как будто способны о чём-то
судить. Это немедленно отражается на их отношении к идеям и к тому, что я
говорю. Они уже «принимают одно» и «не принимают другого», с одной вещью
соглашаются, с другой — не соглашаются; в одном доверяют мне, в другом — не
доверяют.
«И самое забавное — они воображают, что могут
«работать» в таких условиях, т.е. не доверяя мне во всём и не принимая всего.
Фактически это совершенно невозможно. Не принимая что-то или не доверяя
чему-то, они немедленно придумывают вместо этого что-то своё. Начинается
«отсебятина» — новые теории, новые объяснения, не имеющие ничего общего ни с
работой, ни с тем, что я говорю. Затем они принимаются отыскивать ошибки и
неточности во всём, что говорю или делаю я, во всём, что говорят или делают
другие. С этого момента я начинаю говорить о таких вещах, о которых ничего не
знаю, даже о том, о чём не имею понятия, зато они всё знают и понимают
гораздо лучше, чем я; а все другие члены группы — дураки и идиоты. И так
далее и тому подобное — как шарманка. Когда человек говорит что-то по данному
образцу, я заранее знаю всё, что он скажет. Впоследствии это узнаете и вы.
Интересно, что люди могут всё рассмотреть в других; но сами совершая
безумства, сразу же перестают их видеть в себе. Таков закон. Трудно
взобраться на гору, но соскользнуть с неё очень легко. Они даже не чувствуют
неловкости, говоря в такой манере со мной или с другими. И, главное, они
думают, что это можно сочетать с некой «работой». Они не хотят понять, что,
когда человек доходит до этого пункта, его песенка спета.
«И заметьте ещё одно: их двое. Если бы они
оказались в одиночестве, каждый сам по себе, им было бы легче увидеть своё
положение и вернуться. Но их двое, и они друзья, каждый поддерживает другого
в его слабостях. Теперь один не может вернуться без другого. И даже если бы
они захотели вернуться, я принял бы только одного из них и не принял бы
другого».
— Почему? — спросил один из присутствующих.
— Это совершенно другой вопрос, — ответил
Гурджиев. — В настоящем случае просто для того, чтобы дать возможность одному
из них задать себе вопрос, кто для него важнее — я или друг. Если важнее тот,
тогда говорить не о чем; если же важнее я, тогда ему придется оставить друга
и вернуться одному. А уж потом, впоследствии, сможет вернуться и второй. Но я
говорю вам, что они прилипли друг к другу и мешают один другому. Отличный
пример того, как люди творят худшее для себя, уклоняясь от того, что
составляет в них доброе начало.
В октябре я побывал у Гурджиева в Москве.
Его небольшая квартира находилась на Малой
Димитровке. Все полы и стены были убраны коврами в восточном стиле, а с
потолков свисали шёлковые шали. Квартира удивила меня своей особой
атмосферой. Прежде всего, все люди которые приходили туда, — все они были
учениками Гурджиева — не боялись сохранять молчание. Уже одно это было
чем-то необычным. Они приходили, садились, курили — и часто целыми часами не
произносили ни слова. И в этом молчании не было ничего тягостного или
неприятного; наоборот, в нём было чувство уверенности и свободы от
необходимости играть неестественную роль. Но на случайных и любопытствующих
посетителей такое молчание производило необыкновенное впечатление. Они
начинали говорить без конца, как будто боялись остановиться и что-то
почувствовать. С другой стороны, некоторые считали себя оскорбленными; они
полагали, что «молчание» направлено против них, чтобы показать, насколько
ученики Гурджиева выше их, чтобы заставить их почувствовать, что с ними не
стоит даже разговаривать; другие находили «молчание» глупым, смешным и
«неестественным»; им казалось, что оно выказывает наши худшие черты,
особенно, нашу слабость и полное подчинение «подавляющему нас» Гурджиеву.
П. даже решил отмечать реакции разных людей на
«молчание». Я в данном случае понял, что люди боятся молчания больше всего,
что наша склонность к разговорам возникает из самозащиты, из нежелания что-то
увидеть, в чём-то признаться самому себе.
Я быстро, заметил ещё одну, более странную
особенность квартиры Гурджиева: здесь невозможно было солгать. Ложь
сейчас же становилась явной, ощутимой, несомненной, очевидной. Однажды пришёл
какой-то знакомый Гурджиева, которого я встречал раньше и который иногда
приходил на встречи в группы Гурджиева. Кроме меня в квартире было два или
три человека; самого Гурджиева не было. И вот, посидев немного в молчании,
наш гость принялся рассказывать, как он только что с кем-то повстречался, как
этот последний рассказал ему чрезвычайно интересные вещи о войне, о
возможности мира и так далее. Внезапно я почувствовал, что он лжёт. Никого
он не встречал, никто ничего ему не рассказывал.
Он придумывал всё это на месте, потому что не
мог вынести молчания.
Глядя на него, я ощущал неловкость; мне
казалось, что если я взгляну на него, он поймёт, что мне всё известно. Я
посмотрел на остальных и увидел, что и они чувствуют то же самое, и им едва
удаётся сдержать улыбку. Тогда я глянул на говорившего и увидел, что он один
ничего не замечает и продолжает быстро говорить, всё более и более увлекаясь
своим предметом и не замечая взглядов, которыми мы ненароком обменивались
друг с другом.
Этот случай не был единственным. Я вспомнил
попытки рассказать свою жизнь, предпринятые летом, а также «интонации», с
которыми мы говорили, когда пытались скрыть какие-то факты; и понял, что всё
дело заключается в интонациях. Когда человек болтает или просто ждет случая
начать разговор, он не замечает чужих интонаций и не способен отличить правду
от лжи. Но как только он успокоится сам, т.е. немного пробудится, он слышит
разные интонации и начинает распознавать ложь.
Мы несколько раз беседовали об этом с учениками
Гурджиева. Я рассказал им о том, что произошло в Финляндии, и о «спящих»,
которых видел на улицах Петербурга. Вид механически лгущих людей здесь, в
квартире Гурджиева, напомнил мне ощущение, вызванное «спящими».
Мне очень хотелось представить Гурджиеву
некоторых моих московских друзей, но среди всех, кого я встретил в эти дни,
только мой старый товарищ по газетной работе В.А.А. производил впечатление
достаточно живого человека, хотя; как всегда, был по горло занят работой и
носился с одного места на другое. Но он очень заинтересовался, когда я
рассказал ему о Гурджиеве, и с разрешения последнего я пригласил его к нам на
завтрак. Гурджиев созвал около пятнадцати своих людей и устроил роскошный по
тем временам завтрак — с закусками, пирогами, шашлыком, кахетинским и тому
подобным. Словом, это был один из тех кавказских завтраков, которые
начинаются в полдень и тянутся до самого вечера. Он усадил А. подле себя, был
очень добр к нему, всё время занимал его и подливал вина. У меня упало
сердце, когда я понял, какому испытанию подверг своего старого друга. Дело
было в том, что все молчали. А. держался в течение пяти минут, после чего он
заговорил. Он говорил о войне, обо всех наших союзниках и врагах вместе и по
отдельности; он сообщил мнение всех представителей общественности Москвы и
Петербурга по всевозможным вопросам; затем рассказал о сушке овощей для армии
(чем занимался тогда в дополнение к своей работе журналиста), особенно о
сушке лука; затем об искусственных удобрениях, о сельскохозяйственной химии и
химии вообще; о мелиорации, о спиритизме, о «материализации рук» — и уж не
помню о чём. Ни Гурджиев, ни кто-либо ещё не произнесли ни слова. Я уже
собирался заговорить, боясь, как бы А. не обиделся, но Гурджиев бросил на
меня такой свирепый взгляд, что я сейчас же замолчал. К тому же страхи мои
оказались напрасными. Бедный А. ничего не заметил; он так увлекся собственным
красноречием, что со счастливым лицом проговорил за столом, не останавливаясь
ни на мгновение, до четырёх часов. Затем он с большим чувством пожал руку
Гурджиеву и поблагодарил его за «очень интересный разговор». Взглянув на
меня, Гурджиев незаметно рассмеялся.
Мне было очень стыдно; бедняга А. остался в
дураках. Конечно, он не ожидал ничего подобного и попался. Я понял, что
Гурджиев устроил демонстрацию для своих учеников.
— Ну вот, видите, — сказал он, когда А. ушёл, —
это называется умный человек. Но он ничего не заметил бы, если бы даже я снял
с него штаны — только дайте ему поговорить. Больше ему ничего не нужно. Этот
ещё был лучше других, хотя каждый похож на него. Он не лгал, он знал то, о
чём говорил, конечно, по-своему. Но подумайте, на что он годен? И ведь уже не
молод… Возможно, ему подвернулся единственный случай в его жизни услышать
истину. А он всё время говорил сам…
Из московских бесед с Гурджиевым я припоминаю
одну, связанную с беседой в Петербурге, уже приводившейся раньше.
На сей раз разговор начал Гурджиев.
— Что вы находите самым важным из того, что
узнали до настоящего момента? — спросил он меня.
— Конечно, те переживания, которые я испытал в
августе, — сказал я. — Если бы я мог вызывать их по желанию и пользоваться
ими, то о лучшем нельзя было бы и мечтать, потому что тогда, думаю, я смог бы
найти и всё остальное. Вместе с тем, я знаю, что эти «переживания» —
пользуясь этим словом за неимением лучшего, но вы меня понимаете (он кивнул
головой) — зависят от того эмоционального состояния, в котором я тогда
находился. И я знаю, что они всегда будут зависеть от этого состояния. Если
бы я мог создавать его сам, я очень быстро достиг бы подобных переживаний. Но
я чувствую, что бесконечно далёк от этого эмоционального состояния, как будто
бы я сплю. Это «сон», от которого я пробуждался. Скажите, как можно создать
это эмоциональное состояние?
— Есть три способа, — ответил Гурджиев. — Это
состояние, во-первых, может прийти само по себе, случайно. Во-вторых, его
может создать в вас кто-то другой. В-третьих, вы можете создать его сами. Что
вы предпочитаете?
Признаться, сначала я очень хотел сказать, что
предпочитаю, чтобы кто-то другой, т.е. он сам, создал во мне эмоциональное
состояние, о котором я говорю. Но я сразу же понял, что он ответит, что уже
делал это однажды, а теперь мне следует ждать, пока оно придёт само по
себе; или я должен сам что-то сделать, чтобы добиться его.
— Конечно, я хотел бы создать его сам, — сказал
я. — Но как можно это сделать?
— Я уже говорил, что для этого необходима
жертва, — ответил Гурджиев. — Без жертвы ничего достичь нельзя. Но если в
мире есть что-то непонятное для людей, так это жертва, идея жертвы. Они
думают, что им нужно жертвовать чем-то таким, что они имеют. Например,
однажды я сказал, что нужно пожертвовать «верой», «спокойствием»,
«здоровьем», и меня поняли буквально. Но всё дело в том, что у людей нет ни
веры, ни спокойствия, ни здоровья. Все эти слова следует понимать лишь как
цитаты. На самом же деле жертвовать нужно лишь воображаемым, тем, чем люди в
действительности не обладают. Они должны пожертвовать своими фантазиями.
Но как раз это для них трудно, очень трудно.
Гораздо легче принести в жертву что-то реальное.
«Другое, чем люди должны пожертвовать, — это их страдание. Пожертвовать своим страданием также очень трудно. Человек
откажется от каких угодно удовольствий, но не откажется от страданий. Человек
устроен таким образом, что ни к чему не привязывается так сильно, как к
страданию. Но от страдания необходимо освободиться. Ни один человек, который
не освободился от страдания, не пожертвовал им, не сможет работать. Позднее
вы ещё многое узнаете о страдании. Ничего нельзя достичь без страдания, и в
то же время надо начать с принесения страдания в жертву. Вот и расшифруйте,
что это значит».
Я прожил в Москве около недели и вернулся в
Петербург со свежим запасом идей и впечатлений. Здесь произошёл очень
интересный случай, который объяснил нам многое в самой системе и в методах
обучения Гурджиева. Во время моего пребывания в Москве ученики Гурджиева
объяснили мне различные законы, относящиеся к человеку и миру; среди прочего
они показали мне «таблицу форм водорода», как мы называли её в Петербурге, но
в значительно расширенном виде. Помимо трёх шкал «водорода», с которыми
Гурджиев уже познакомил нас, они произвели дальнейшие сокращения и составили
двенадцать шкал:
Н6 |
Н1 |
||||||||||
H12 |
Н6 |
H1 |
|||||||||
Н24 |
H12 |
Н6 |
H1 |
||||||||
Н48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
H1 |
|||||||
Н96 |
Н48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
Н1 |
||||||
Н192 |
Н96 |
Н48 |
Н24 |
H12 |
Н6 |
H1 |
|||||
Н384 |
Н192 |
Н96 |
Н48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
H1 |
||||
Н768 |
Н384 |
Н192 |
Н96 |
Н48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
H1 |
|||
H1536 |
H768 |
Н384 |
H192 |
Н96 |
H48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
H1 |
||
H3072 |
H1536 |
H768 |
H384 |
H192 |
Н96 |
H48 |
H24 |
H12 |
Н6 |
H1 |
|
Н6144 |
H3072 |
H1536 |
H768 |
H384 |
Н192 |
Н96 |
H48 |
Н24 |
H12 |
Н6 |
H1 |
H12288 |
H6144 |
H3072 |
H1536 |
H768 |
H384 |
Н192 |
H96 |
H48 |
Н24 |
Н12 |
Н6 |
В таком виде таблицу едва ли можно было понять.
Я не мог убедиться в необходимости сокращённых шкал.
— Возьмём, например, седьмую шкалу, — говорил
П. — Здесь Абсолютное — это «водород 96». Огонь может служить примером
«водорода 96». Тогда для куска дерева огонь будет Абсолютом. Или возьмём
девятую шкалу. Здесь Абсолютное — это «водород 384», или вода. А вода
будет Абсолютом для куска сахара.
Но я не мог постичь принцип, на основании
которого можно было бы точно пользоваться такой шкалой. П. показал мне
таблицу, доведённую до пятой шкалы и относящуюся к параллельным уровням в
разных мирах. Но мне она ничего не дала. Я начал думать о том, как бы соединить
все эти шкалы с разными космосами. И, утвердившись в этой мысли, пошёл по
совершенно неверному пути, потому что космосы, разумеется, не имели никакого
отношения к делениям шкалы. Вместе с тем, мне казалось, что я вообще перестал
что-либо понимать в «трёх октавах излучений», откуда выводилась первая шкала
«водорода». Главным камнем преткновения были отношения трёх сил 1, 2, 3 и 1,
3, 2, а также взаимоотношения между «углеродом», «кислородом» и «азотом».
Тем не менее, я понимал, что здесь скрывается
нечто важное. Москву я покидал с неприятным чувством, что не только не
приобрёл ничего нового, но и утратил старое, то, что, как мне казалось, уже
понял.
В нашей группе имелась договорённость, что
каждый, кто попадёт в Москву и услышит новые объяснения или лекции, должен по
прибытии в Петербург сообщить их остальным. Но по пути в Петербург, тщательно
перебирая в уме все московские беседы, я чувствовал, что не смогу сообщить
главной вещи, потому что сам её не понимаю. Это раздражало меня, и я не знал,
что делать. В таком состоянии я приехал в Петербург и на следующий день
отправился на встречу.
Имея в виду возможно подробнее изложить начало
«диаграмм» (как мы назвали часть системы Гурджиева, имеющую дело с общими
вопросами и законами), я начал с общих впечатлений о поездке. И всё время,
пока я говорил, в голове у меня звучало: «Как же я начну? Что значит переход
1, 2, 3 в 1, 3, 2? Можно ли указать пример такого перехода в известных нам
явлениях?»
Я чувствовал, что должен найти что-то сейчас
же, немедленно, так как если сам ничего не найду, то не смогу ничего сказать
остальным.
Я принялся чертить на доске диаграмму излучений
в трёх октанах: Абсолютное — Солнце — Земля — Луна. Мы уже привыкли к
этой терминологии и к форме изложения, данной Гурджиевым. Однако я совершенно
не знал, что скажу, кроме того, что уже всем известно.
И вдруг мне пришло в голову слово — его
никто в Москве не произносил — которое связало и объяснило всё:
«движущаяся диаграмма». Я понял, что эту диаграмму надо изобразить в
движении, когда все звенья цепи меняются местами, как будто в каком-то
мистическом танце.
Я почувствовал в этом слове столь многое, что
некоторое время сам не слышал того, что говорил. Но собравшись с мыслями, я
обнаружил, что меня слушают и что я объяснил всё, чего сам не понимал, когда
шёл на встречу. Это дало мне необыкновенно сильное и ясное ощущение, как
будто я открыл для себя новые возможности, новый метод восприятия и понимания посредством объяснения другим. Под влиянием этого ощущения, как только
я сказал, что аналогии или примеры перехода сил 1,2, 3 в 1, 3, 2 нужно
находить в реальном мире, я тотчас же увидел эти примеры как в человеческом
организме, так и в мире астрономии, в механике, в движении волн.
Впоследствии я беседовал с Гурджиевым о
различных шкалах, цели которых я не понимал.
— Мы тратим время на отгадывание загадок, —
говорил я. — Не проще ли было бы побыстрее помочь нам их разрешить? Вам
известно, что перед нами много других трудностей, и мы никогда до них не
доберёмся, если будем продвигаться с такой скоростью. Ведь вы сами сказали,
что у нас очень мало времени.
— Вот как раз потому, что у нас очень
мало времени, а впереди много трудностей, необходимо делать то, что делаю я,
— сказал Гурджиев. — Если вы боитесь этих трудностей, что же будет потом? Вы
полагаете, что в шкалах что-то даётся в завершенной форме? Вы смотрите на
вещи весьма наивно. Нужно быть хитрым, притворяться, подводить разговор к
необходимому. Некоторые вещи узнают иногда из шуток, из сказок. А вы хотите,
чтобы всё было очень просто. Так не бывает. Вы должны знать, как взять то,
что вам не дают, должны украсть, если это необходимо, а не ждать
кого-то, кто придёт и всё вам даст.