Квартира в Париже

В июне 1948 года все, кто находился во время войны в Америке, вернулись во Францию – и  к Гурджиеву.

Париж изменился… он стал еще прекрасней. На улицах стало меньше людей – "этот воздух, этот камень, эта земля, эта вода"… все стало заметнее, пронзительнее. А в знакомой маленькой квартирке на рю Колонель Ренар все было по-прежнему – детали разрушения лишь подчеркивали ее неизменяемость: цвета поблекли, мебель стала еще обшарпанней, в гостиной обветшалый ковер с большими заплатками. Спустя девять лет за столь памятным столом сидели уже другие люди, но искали они то же, что и мы. На стенах висели новые картины, впрочем, по качеству ничуть не отличавшиеся от прежних – "что угодно, только не искусство", как выразилась давным-давно Джейн. Все было, как прежде, включая присутствие новичка, впервые встретившегося с Гурджиевым. И мы снова были вместе – все, кроме Жоржетты1. А новичком была Дороти Карузо.

Сам Гурджиев, мне показалось, не изменился. Он немного постарел, выглядел несколько уставшим, но был столь же щедр в своем бытии и своих ритуалах. Теперь он не сидел во главе стола и был молчаливее, чем прежде. Но учение проявлялось во всем, что он делал или говорил, изменилась только форма – теперь он учил главным образом просто своим присутствием – "своим бытием", как он говаривал. Посторонний человек подумал бы, что он не осознает, что происходит вокруг; но мы прекрасно видели, как он наблюдает за словами и жестами каждого, отпуская немногословные замечания по поводу типа и тенденций. Мы напряженно слушали его быструю или обдуманную, мягкую или жесткую критику человеческого эгоизма; он не оставлял без коррекции ни малейшей оплошности. Большинство его старых учеников почувствовали, что он стал мягче. Я же лишь чувствовала, что его усталость достигла критической точки. Но мы знали, что он до конца выполнит свое обязательство перед жизнью.

Теперь было так много новых учеников – из Англии, Америки и Франции – что он передавал многие наставления через мадам Жанну де Зальцман, знакомую нам по давним дням в Приорэ.

Мы каждый день приходили к нему на ланч и обычно возвращались к обеду в девять. Перед каждой трапезой один из старых учеников читал что-нибудь из "Рассказов Баалзебуба своему внуку".

Одним июльским днем Дороти и я пили чай в парке между американским посольством и Елисейскими Полями. За соседним столиком сидела группа людей. Они болтали о том, о сем, и вдруг мы, к неописуемому нашему удивлению, услышали имя Гурджиева. "Хорошо одетый" мужчина повторял обычные клеветнические непристойности, которые невежды обычно распространяют про Гурджиева.

— Не говори ничего, — взмолилась Дороти. – Это бесполезно. Давай просто уйдем.

Когда мы уходили, я отстала от нее и, остановившись перед группой, сказала медленно и спокойно: "Могу ли я сказать, между прочим, что все, что вы говорили о Гурджиеве, ложь?".

Наступило пронзительное молчание, затем одна из женщин неуверенно рассмеялась. Я отправилась дальше, испытывая удовольствие и триумф.

Спустя некоторое время мне сообщили, что один из этих людей приходил к мадам де Зальцман узнать, кто же такой на самом деле Гурджиев.

 

В 1948 и 1949 годах мы виделись с Гурджиевым практически непрерывно, и Дороти описала свои переживания в книге "Дороти Карузо: личная история". Ее рассказ тоже отличается от остальных. Он написан просто, без малейших интеллектуальных претензий.

Рассказ начинается с нашей встречи на корабле "С.С.Дроттлингхольм", на котором мы возвращались в Нью-Йорк, прожив во Франции почти два года войны.

 

Июнь 1942 года.

… После десятилетнего отсутствия я возвращалась в Нью-Йорк – гигантский город, наполненный незнакомыми людьми и забытыми друзьями, город, бывший когда-то моим домом, город, который я давно покинула.

Я смотрела в будущее, не имея ни плана, ни цели. После полного восторгов прошлого и удивительного настоящего впереди маячила лишь легкая и пустая жизнь.

Три времени, очерченные, ровные и узкие, как лента – неужели это все, что есть в человеческой жизни? Должно еще быть четвертое время, не имеющее названия.

…Когда я попыталась прийти к логическому завершению, мои мысли заколыхались, потускнели и рассеялись, как расплываются очертания звезды, когда смотришь прямо на нее.

Я вспомнила давнюю ночь в Париже, когда я близко сумела подойти к тени тайны… Теперь я воспринимала бледный образ, стоящий за тенью. Внезапно все исчезло. Не было ни четвертого времени, ни звезды, ни тайны. Меня не ожидало ничего чудесного.

Меня не ждало ничего, кроме возвращения в наводящий ужас мир.

 

РАЗГОВОР

 

Я ошибалась.

Две последние ночи на корабле я не осознавала ни времени, ни моря, только разговор.

В темноте, на пустынной палубе, я смотрела на черное неподвижное небо и прислушивалась к словам, озарявшим Вселенную.

В них была такая мощь, такая безбрежность, что я сидела безмолвная, переполненная значимостью идей, никогда мной не слышанных.

Мои собственные мысли, все мои неловкие попытки беспокойного разума выстроить внутри себя ментальную схему, благодаря которой я могла бы испытать удивительные переживания, стали казаться легкомысленными и жалкими перед лицом необъятного неизведанного мира, открывшегося передо мной. Он простирался далеко за пределы разума и все же был его частью, или разум был частью его необъятности.

Во вспыхнувшем озарении слова, которые я слышала, поглощались и навсегда забывались, и я видела впереди светлый и прямой путь – такой же, какой я видела в тот момент, когда взирала на Энрико Карузо, стоя на верху лестницы.

 

В два часа я пришла в свою каюту. Дети ждали меня. – Случилось нечто, — сказала я. – Сегодня я услышала то, что может изменить ход наших жизней.

Человек, с которым я разговаривала – Маргарет Андерсон.

Но я не могу повторить то, что слышала – даже сегодня я не могу вспомнить ни одной фразы из того разговора. Он касался системы знания о человеке, Боге и Вселенной, изложенной неким человеком по имени Гурджиев. Он жил в Париже и многие годы учил там. Очертания его "неизвестной доктрины" родили во мне видение нового мира. Теперь было важно, когда я и мои дети сможем попасть в этот мир.

Вдруг я осознала – и это было подлинным откровением – что этой ночью, на корабле, плывущем в Нью-Йорк, я наконец увидела ту землю, которую разыскивала с самого детства.

Значимость и безмерность этого откровения стерли из моего разума всякий ужас перед будущим. Теперь ничто не могло отнять у меня этот новый мир. Единственным моим желанием было встретиться с человеком по имени Гурджиев, который исследовал этот неизведанный мир до самых его границ, исходил его вдоль и поперек и принимал всех нуждающихся, кто приходил к нему учиться.

 

У Гурджиева, Париж

Июнь 1948 года.

Несмотря на все, что мне говорили, у меня было свое собственное представление о Гурджиеве. Я представляла его красноречивым, как святой Иоанн, вдохновенным, как святой Павел и недоступным, как дева Мария. Перед встречей с ним я была преисполнена благоговения и восторга.

В таком пылком предвкушении в последний день июня я переступила порог его парижской квартиры на рю Колонель Ренар.

Но когда я увидела Гурджиева, все мои предвзятые идеи исчезли. Ибо я увидела старика, поседевшего от усталости и болезни. Но от его ослабевшего тела исходила такая сила духа, что только благодаря чувству самосохранения я не испытала никаких глубоких эмоций.

Я не могла понять его английский. Тихий голос, глухой восточный акцент; слоги, которые он произносил, не складывались для меня в что-то, имеющее смысл, но в то же время я понимала, что в этот момент обычные слова неважны. Было так, как если бы мы уже разговаривали и продолжали беззвучно говорить.

В этот день за ланчем было двадцать учеников. Все сидели молча, напряженно, не улыбаясь, только изредка был слышен тихий шепот. Когда заговаривал Гурджиев, все садились еще прямее, напрягаясь, будто у них вдруг отвердел позвоночник.

Он же сидел расслабленно, нога на ногу, на диване напротив нас, не спеша беря руками и отправляя в рот кусочки баранины и твердого козьего сыра с листьями свежего эстрагона. Когда его ушей достигал шепот, брови его приподнимались над опущенными веками, но он не поворачивался, чтобы взглянуть – казалось, он видит, не глядя.

В конце трапезы он начал говорить. Едва ли я понимала хотя бы слово, но мое внимание было полностью поглощено им: выражение его лица, каждое движение отзывались в моем сердце. Я подумала: "Силы, которыми он пользуется, изнуряют его. Почему он так поступает? Почему другие позволяют ему? Нам лучше пойти домой, не стоит ни о чем просить этого усталого человека".

Но когда мы уходили, он сказал: "Приходите сегодня на чтение в девять. Потом будет обед". Я поблагодарила его и сказала, что он кажется мне чересчур утомленным. Будто я говорила с кем-то из своих детей, а не со старым магом, обладателем сверх-знания.

 

Перед обедом я сидела в углу гостиной, слушая, как читают главу из его рукописи… невыразительный голос читал и читал, ученики сидели на полу, неподвижные, напряженно внимающие.

На следующий вечер я пришла на чтение снова. И так, день за днем, вечер за вечером и слушала этот бесстрастный голос, наблюдая эти неподвижные лица. Кто-то сидел с закрытыми глазами, кто-то – ничего не видя вокруг. В чтении не было никакой последовательности – глава, прочтенная на прошлой неделе, повторялась на следующей, иногда же к главе, прерванной на середине, так и не возвращались. Через некоторое время мое внимание начинало блуждать, в отличие от внимания учеников, сидящих на полу. Сосредоточенность этих неподвижных тел начала раздражать меня.

На чем они сосредотачивались? Наверняка не на рукописи, которую они, должно быть, слышали сотни раз. Возможно, они размышляли над великими идеями Гурджиева; но я была неспособна обнаружить идеи в аллегориях "Рассказов Баалзебуба своему внуку".

 

Прошел месяц. Я научилась понимать ломаный английский Гурджиева, но ни разу не слышала, чтобы он изложил великую идею. Мне сказали, что он больше не учит посредством идей, как это было двадцать пять лет назад в Приорэ. Но я никак не могла сопоставить человека, которого видела каждый день, с мистиком Гурджиевым, о котором услышала от Маргарет шесть лет назад на корабле. Конечно, он говорил, но в основном о странах и национальностях, и всегда уничижительно. Это было так же многословно и скучно, как и чтения. Или же он бранил учеников, готовивших пищу. Он был резок и, как мне казалось, несправедлив; я чувствовала, как унизительно получать выговор перед всеми. Обычно ученик молчал, но если во время тирады он осмеливался оправдывать себя, Гурджиев повышал голос, еще больше сердился, глаза его сверкали. Затем, в высшей точке гнева, он внезапно улыбался, расслаблялся и с возгласом "Браво!" предлагал виновному свою любимую сладость. Почему? Какое отношение имело все это к Вселенной, человеку и бессмертию?

И если эти ученики, сидевшие на полу во время бесконечных чтений, не притворялись, о чем же они думали, на чем концентрировались?

Мое тело попало в мир мысли. Я была чужаком в необъяснимом мире. В застенчивости и замешательстве я сидела в своем углу, слушая, стараясь понять.

 

Наконец наступил день, когда я сказала Маргарет, что с меня довольно и что мне нет никакого смысла встречаться с Гурджиевым.

— Мне лучше улететь в Америку. Я ничему не учусь. Он ничему не учит. Чему тут учиться? Просто слушать, как читают его книгу, наблюдать за другими учениками, которые никогда со мной не разговаривают –  я даже не знаю их имен, наблюдать, как Гурджиев ест или играет на этом маленьком органе? Я еду домой.

— Поступай, как считаешь нужным, — ответила Маргарет. Она никогда не убеждала меня остаться и не была озабочена моим отъездом. Через пять дней я снова пришла к Гурджиеву.

Я вернулась, потому что он был так добр ко мне. Он не ругал и не пугал меня. Во время нашей третьей встречи он сказал, между прочим: "Внутри Вы – трусиха". Помню, как я тогда удивилась – откуда он знает? Я до сих пор удивляюсь.

Другая причина моего возвращения была чисто светской: целый месяц я обедала у него, и было бы невежливо уехать, не попрощавшись с ним и не сказав "Спасибо". Кроме того, каждый день, что я не видела его, я скучала по нему все больше и больше. В конце концов, если он учит не так, как я ожидала, возможно, он учит по-другому?

Он не упрекнул меня за отсутствие. Он просто улыбнулся, притворившись, что удивлен моим появлением. За переполненным столом он даже чуть-чуть поддразнивал меня из-за моей полноты. Это был теплый, радушный прием; за ланчем я чувствовала, что между нами появилась новая, особая связь – некое невысказанное симпатическое понимание.

После ланча он пригласил меня выпить с ним кофе в кладовой. Там, среди фруктов, сладостей и вин, гирлянд тонких верблюжьих сосисок и связок красного перца, среди веточек розмарина и мяты, я смотрела, как он наливает мне кофе из старого потертого термоса. Я вдруг ощутила себя молодой и доверчивой. Груз прожитых лет будто свалился с моих плеч, и я снова стала ребенком.

Гурджиев предожил мне кусочек сахара. – Вы хотели меня о чем-то спросить? – поинтересовался он. Я ни о чем не хотела его спрашивать – я хотела что-то ему рассказать. Но я не была готова к такой простоте и откровенности. Я не могла с ходу придумать какой-нибудь абстрактный или эзотерический вопрос, поэтому начала рассказывать о том, что волновало меня с тех пор, как я перешагнула порог его дома.

— Мне кажется, что у всех здесь, кроме меня, есть душа. А у меня что, нет души?

Он не сразу ответил, и даже не взглянул на меня. Взяв кусочек сахара, он положил его в рот и отхлебнул кофе. Затем он спросил: "Вы знаете, что такое сознание?".

— Да, сказала я, — это способность знать что-то.

— Нет. Знать не "что-то" – знать себя. Свое "Я". За всю свою жизнь Вы ни секунды не знали своего "Я". Сейчас я скажу, а Вы пробуйте. Но это очень трудно. Попробуйте, не забывая об этом, каждый час произносить фразу: "Я есмь". Вряд ли у Вас получится, но все равно попробуйте. Вы поняли меня?

За этой первой беседой я не говорила ни о чем из того, что собиралась сказать. Вместо этого я рассказала ему о своем детстве, о доброте Энрико и моем отчаянии после его смерти, о своих детях и моей глубокой любви к ним. В завершение я сказала: "Я не знаю ничего из того, что знают все остальные. Я даже не знаю, о чем Вас спросить. Что я могу сделать, если мне даже не с чего начать? Что я буду делать?".

— Вы должны помочь своему отцу, — ответил Гурджиев. Я подумала, что он не понял меня, что я слишком быстро говорила; я снова сказала ему, что мой отец умер.

— Я знаю. Вы уже говорили. Но Вы здесь благодаря Вашему отцу. Будьте ему признательны. Вы – Ваш отец, и Вы – его должник. Он умер. Это невозможно исправить. Но Вы должны помочь ему.

— Но как я могу помочь ему, если он мертв? Где он?

— Вокруг Вас. Вы должны работать над собой. Помните, что я сказал – Ваше "Я". И то, что Вы делаете для себя, Вы делаете также и для меня.

Больше он ничего не сказал, но у меня было чувство, будто он произнес не обычные слова, а нечто грандиозное.

 

Независимо от того, во сколько заканчивался обед, каждый вечер после него Гурджиев брал маленький орган и начинал играть музыку в минорных тонах, с повторяющимися протяжными нотами.

Но однажды вечером в кладовой он играл для нас пятерых другую музыку, хотя я не могу сказать, в чем была разница – в гармонии или в том, как он играл. Я знаю лишь, что никогда не слышала столь грустной музыки. Она еще не закончилась, как я разрыдалась.

— Что случилось со мной? – спросила я. – Я была счастлива, придя в эту комнату. Потом эта музыка – а теперь я снова счастлива.

— Я играл объективную музыку, вызывающую плач. Есть разные виды такой музыки – одна вызывает смех, другая – любовь или ненависть. Это начало музыки – ей две, три тысячи лет. От такой музыки произошла ваша церковная музыка, но они не понимают. Они забыли. Это храмовая музыка – очень древняя.

Однажды, когда он играл, музыка звучала как молитва – казалось, в ней была какая-то просьба. Я подумала: "Это лишь мое воображении и эмоции", пытаясь отрешиться от своих чувств. Но когда он закончил, то вместо обычной улыбки и постукивания по инструменту он просто тихо сидел, остановив свой взор, словно глядя на нас сквозь свои мысли. Затем он произнес: "Это молитва" и ушел.

 

Середина лета. Гурджиев собирался отправиться на машине с некоторыми из своих учеников на воды в Виши. Я была счастлива на какое-то время отдохнуть от его жаркой квартиры, пропитанной ароматами восточных блюд. Мне хотелось вдохнуть свежего воздуха, вместо людей увидеть поля и животных. Я устала от людей и их внутренней жизни, а больше всего – от размышлений о своей собственной. Мы с Маргарет собирались отправиться в Нормандию, в маленький отель в Живерни. Мы гуляли бы по проселочным дорогам, залитым солнцем, заглядывая через забор в сад Клода Монэ – алые маки, ноготки, дельфиниумы, ромашки, маргаритки, розовые кусты. Мы сидели бы рядом с его прудом, где склоненные ветви ив, касаясь воды, ласкают бледные остроконечные лилии. Мы бы снова начали работать над книгами – в Париже у нас не было времени даже подумать о них.

Письменный стол в моей комнате в отеле "Боди" стоял у окна. Я видела, как на склоне холма крестьяне собирают сено в стога. До меня доносился аромат свежескошенного сена, в раскрытое окно лились птичьи трели.

Я снова начала писать…

…Через три дня поздно вечером пришло письмо из Парижа. Гурджиев попал в автомобильную катастрофу. Состояние его было критическим; он лежал без сознания в госпитале.

Когда мы вернулись в Париж, он уже был дома. У него были сломаны ребра, раны на лице и руках и множество ушибов. Была опасность внутренних повреждений.

— Он пришел в сознание?

— Да, — сказали нам, — и он хочет, чтобы трапезы и чтения продолжались, как обычно. После ланча он ненадолго выйдет. Он будет присутствовать за обедом – собирается прийти тридцать человек.

Но на следующий день ему стало хуже, у врачей была слабая надежда, что он выживет. Мы провели эту ночь в маленьком отеле неподалеку от его квартиры, ожидая телефонного звонка. Но телефон так и не зазвонил. На третий день он вновь сидел за обеденным столом. Он был так же величествен, но на лице его лежала тень. Губы были покрыты ссадинами; марлевая повязка на шее прикрывала рану.

— Я не могу есть, — сказал он, — у меня все болит во рту. Израненными руками он разделал форель и протянул мне кусочек.

— Вы любите? – спросил он. – Так берите.

Все остальное время он сидел молча. У него был тот же невидящий взор, как и тогда, когда он играл молитвенную музыку. Когда мы собрались уходить, он тоже поднялся. Прижав руки к груди, он сказал: "Болит. Сильные страдания у меня". Я лишь стояла и смотрела на него. Прежде, чем я успела пожелать ему здоровья, он сказал: "Спасибо. Я желаю вам всего того, что вы желаете мне".

 

Неведомо как, но он исцелил себя. Он отказался от назначенных врачами рентгенов и лекарств; тем не менее его выздоровление было настолько полным, что он стал выглядеть моложе, чем до аварии, как будто шок придал сил всему его организму, вместо того, чтобы ослабить.

Ближе к вечеру, безупречно одетый, в канотье, затенявшем лицо, он обычно сидел в кафе неподалеку от своей квартиры, положив трость на стол перед собой, беседуя с учениками, попивая кофе, наблюдая за прохожими. Иногда он сидел один, не говоря ни с кем, ни на что не обращая внимания, пока наконец не вставал и не шел медленно в сгущающихся сумерках по тихим улочкам к себе домой.

Там, отдохнув немного, он переодевался в свободное одеяние из серого кашмира, открытую белую рубашку и мягкие кожаные шлепанцы, отдавал распоряжения на кухне и приходил посидеть с нами, послушать, как читают его книгу, переводя взгляд с одного лица на другое, узнавая и не узнавая их. За обедом он, как всегда, оказывал нам радушный прием, говорил на те же темы теми же словами; и, как обычно, в середине трапезы надевал на голову алую феску с кисточками. Приятно было знать, что он поправляется, и приятно было видеть и слышать снова и снова знакомые маленькие ритуалы – ритуал тостов, ритуал предложения хлеба или рыбы из его рук. И когда я сидела, наблюдая, впитывая и соучаствуя, во мне нарастало ощущение гармонии, объединяющей все, что находится в этой комнате – жесты, лицы, голоса, еда, мои мысли, звучащие в унисон, как музыкальный аккорд. Я начала понимать то, что давно стремилась понять. Я жаждала обрести "Я", о котором он мне говорил.

Задолго до аварии Гурджиев сказал: "Я не могу вас развить; я могу создать условия, в которых вы сможете развить себя". Неделями я сражалась с условиями, которые он создал – я сердилась и осуждала. Но я скрывала эти эмоции; кипя внутри, внешне я выглядела спокойной… привычка жизни, хорошие манеры вместо попытки поступить честно. Почему я не могла прямо спросить его, зачем мне нужно было высиживать эти бесконечные трапезы, есть еду, которую я не любила и не хотела? Несомненно, я испытывала сострадание и глубокую привязанность к нему. Меня беспокоило его состояние, но лучше бы я побеспокоилась о себе: как начать изменяться, как развивать себя? Как-то он заговорил со мной о моей главной цели. – У меня нет никакой цели, — ответила я, — а какой она должна быть? – Вы хотите подохнуть, как собака? – спросил он. – Конечно, нет, — ответила я. Он не стал ничего объяснять, лишь повторил то, что говорил раньше: "Помните свое "Я".

 

Рождество, 1948 год. Вернувшись в Америку, я рассказала своим детям обо всем, что происходило со мной в Париже. Глория слушала, держа на руках своего новорожденного сына Колина. Перед его рождением Гурджиев сказал: "Хорошо, когда мать тревожится о своем ребенке – он будет сильным". А рядом с моей дочерью Джекки сидела ее трехлетняя Долли. Как-то я передала Гурджиеву вопрос Джекки: "Как лучше рассказать ребенку о Боге?". Он ответил: "Все дети находятся рядом с Богом. Позже приведите ее ко мне, и я расскажу".

Перед Рождеством Гурджиев прибыл в Нью-Йорк. Вместо пятидесяти учеников, как было в парижской квартире, в его гостиничный номер порой набивалось до сотни человек. Он постоянно работал с ними, не давая себе отдыха, не щадя себя. В это же время он был занят изданием своей книги "Всё и вся". Каждый вечер ее читали вслух; каждый вечер до двух часов ночи он играл нам. После нашего ухода он спал три часа, затем отправлялся на один из больших рынков на окраине города, чтобы выбрать свежую провизию для очередного пира. Он провел в Нью-Йорке два месяца, и когда он вернулся назад во Францию, мы последовали за ним.

 

Май в Париже, но для нас не существовало весны. Не было времени замечать все это – каштаны, распустившиеся в Буа или подсвеченные фонтаны, искрящиеся на площади Согласия теплыми сладкими ночами. Было лишь время доехать кратчайшим путем до квартиры Гурджиева на рю Колонель Ренар – квартиры без единого цветка, без солнечного света, где неподвижный воздух был пропитан ароматами восточной кухни, а жара была почти непереносимой.

Меня встревожил контраст между решительным поведением Гурджиева и его осунувшимся лицом. – "Я очень устал, — говорил он, — я слишком много работаю". – Вам нужно отдохнуть, — убеждала я его. – "У меня нет времени – скоро приедет много народу из Англии. Еще многое нужно сделать". Позднее он сказал: "Я хотел бы съездить в Шамони – послушать, как шумит бегущая вода; там я смогу выспаться".

Еще один месяц учеников, пиров и жары. Наконец в один из вечеров он сказал: "Завтра мы едем в Шамони". Он попросил нас отправиться с ним.

Четыре машины были переполнены людьми; багажники были набиты крокетами, корзинами, дынями, абрикосами, шоколадными конфетами и большими термосами с кофе. Гурджиев всю дорогу сам сидел за рулем, возглавляя караван. Он не пользовался картами и не давал никаких инструкций; он говорил просто: "Следуйте за мной" и ехал вперед, лишь изредка останавливаясь на недолгие пикники на обочине, когда он уже не мог ехать дальше.

В Шамони он просыпался по утрам посвежевшим от шума стремительного ледяного потока под его окном. Но его дни были такими же насыщенными, как и в Париже – они были отданы работе, текущим делам и ответственности за новых учеников. В конце недели, несмотря на холодный чистый воздух, целебные сосны и свежий ветер со снежных вершин, он по-прежнему был усталым.

В день нашего отъезда из Шамони я присела на скамейку рядом с ним, наблюдая, как носильщики укладывают наш багаж в машины. Наконец я обратилась к нему: "Можно мне сказать Вам кое-что, мистер Гурджиев? Мне жаль, что я не встретилась с Вами двадцать лет назад. Сегодня слишком поздно. Я понимаю теперь, что я – ничто, и это самое грустное чувство в мире".

Повернувшись, он взглянул на меня. – "А, Вы уже не слепая. Теперь Ваши глаза открыты – Вы начинаете видеть".

Он достал из кармана несколько карамелек и протянул их проходившему мимо носильщику. Я часто видела, как он это делает, и всегда удивлялась. – "Почему Вы предлагаете людям конфеты? – спросила я, — и  почему всем это так нравится – полицейским, официантам, незнакомцам, той молодой девушке, которая сидела прошлым вечером в гостиной со своим ребенком – почему?".

— Я не знаю, увижусь ли я с ней вновь, но если увижу, она не забудет меня – она будет помнить, как удивился конфете ее ребенок. Вдруг ей понадобится помощь – а я уже не буду незнакомцем. Понимаете?

— Да, понимаю. Ну, а полицейский?

— Полицейский остановил меня. Я не хотел ждать – я угостил его конфетами и он очень удивился. Поэтому он разрешил мне ехать дальше. Это и есть быть умным человеком.

И все-таки он был болен. Он кашлял, страдал от болей. Тем не менее, когда он вернулся в Париж, у него за столом находилось место для всех, кто приезжал к нему – ученики из Англии, Шотландии, Швейцарии, Австрии и Америки.

Чтобы меньше утомлять его, мы стали приходить реже, но он заметил наше отсутствие и, настоял на том, чтобы мы приходили к нему как обычно. Он исхудал, лицо его снова посерело. Как-то за ланчем он сказал: "Я хорошо потрудился. Скоро выйдет моя книга, и любой сможет ее прочесть. После этого я уйду далеко, туда, где я смогу отдохнуть". – Но Вы вернетесь, — спросил кто-то. Гурджиев не ответил. Кто-то сказал: "Мы последуем за Вами, куда бы Вы ни отправились. Вы поедете в Калифорнию?". На подобные вопросы Гурджиев никогда не отвечал, но на этот раз он посмотрел на говорившего и улыбнулся, сказав: "Возможно, в Калифорнию, возможно, и дальше".

 

Наступила середина октября – пурпурно-золотая пора, когда бурундуки спешат собрать орехи, а лошади, отпущенные на простор бледно-золотых полей, бегут наперегонки друг с другом и с ветром. Я уехала из Живерни, чтобы повидаться с Гурджиевым в его излюбленном парижском кафе – попрощаться до нашей встречи с ним на корабле, на котором двадцатого октября мы все отплывали в Америку.

Он сидел в одиночестве. – Будете кофе? — спросил он. Пока не принесли заказ, мы молчали. – Все-таки не поедете с нами? – спросила я. – Нет. Быть может, позже…

Мы снова сидели молча. Наконец я задала вопрос: "Мистер Гурджиев… То "Я", которое я пытаюсь развить – это и есть душа, которая переживет даже смерть?".

Он так долго не отвечал, что я даже засомневалась, слышал ли он меня. – Сколько времени Вы были со мной? — в конце концов спросил он.

— Почти два года, — ответила я.

— Слишком короткое время. Вы еще неспособны понимать. Используйте настоящее, чтобы исправить прошлое и подготовить будущее. Продолжайте; помните все, что я говорю.

Я ни на чем больше не настаивала – он выглядел таким больным. "Вам нужно следить за своим здоровьем, — сказала я, — Что Вы делаете, чтобы вылечить этот Ваш кашель? У Вас что-то болит?". Он слегка откинулся в кресле, и я впервые услышала от него нечто похожее на стон.

–  Я должен привыкнуть к боли,  – сказал он. Затем он протянул руку, мы попрощались, и я ушла, оставив его, одиноко сидящим в кресле в ярком сиянии солнечного дня.

 

ПЕРЕМЕНЫ

 

Больше я не видела Гурджиева. Через два дня после нашего прибытия в Нью-Йорк он умер в Париже. Итак, мое великое переживание закончилось, едва начавшись.

Все, что я узнала о его работе за два года, проведенные рядом с ним, со временем затуманится в памяти; но то, что я чувствовала в его присутствии, говорил ли он или молчал, я буду помнить всегда. Чувства, которые родились из самых глубин души, живут вечно.

С моей душой Гурджиев был нежен. Это была душа, которая еще не выросла, когда выросла я – незрелая, робкая и доверчивая. Ее часто предавали, но так и не смогли убить. Энрико любил, лепил, поддерживал и защищал ее.

Гурджиев дал ей смелость. Из своего таинственного мира он вел ее своей "объективной любовью" – "любовью ко всему, что дышит"; и "Она" отзывалась безграничным доверием – я думаю, это высочайший тип любви в нашем скоротечном и бессознательном мире.

Нет ничего выше и истинней, чем доверчивая любовь ребенка. Неважно, понимает он ваши слова или нет – важно то, как они произносятся. И то, как они говорятся, рождает в ребенке любовь и доверие, которые он возвращает вам. Это чувство создал во мне Гурджиев и "условия, созданные им".

Я могу повторить наши беседы, интерпретировать его молчание, описать его внешний вид, изложить его доктрину; но весьма приблизительно я смогла бы поведать, что изменилось во мне после знакомства с ним.

Перед его кончиной я начала осознавать этот процесс активных, нарастающих изменений. Его смерть не прекратила, а лишь ускорила этот процесс. И в один прекрасный день я поняла, что происходило со мной. Я преобразилась: я обрела "Я".

 

Тайна – это нечто, что нельзя выразить, что находится за пределами человеческого понимания.

Человек – тайна.

Космос – тайна.

Человека по отношению к космосу – тайна.

Все – тайна, и все – парадокс. Чтобы понять это, требуется нечто, превышающее человеческое разумение, а это означает: знать.

Гурджиев знал.

Он знал всем своим "бытием", как он это называл. И он знал все время.

Ко мне приходит знание лишь на мгновения – как вспышки понимания, принадлежащие моей сущности. В эти мгновения я осознаю разделение личностей – моей "сущностной личности" и той "личности", которую я всегда называла "собой".

Когда эти мгновения уходят, они не становятся лишь простыми воспоминаниями. Что-то еще поднимается изнутри; расширяется и углубляется восприятие.

Я не знаю, что это такое, я знаю лишь, что это – реальность, а не просто идея.

Что последует дальше – пока это еще одна тайна.

Нельзя сказать, что все свое время я размышляю над этими вещами, или непрестанно думаю о вечности или о смерти. Но сейчас я активно осознаю настоящее, а не пассивно, как это было в прошлом. Я вижу каждое перо у птицы, пролетающей мимо – она не просто так пролетает мимо.

Мне говорят, что я просто использую свои пять чувств. Да, конечно; но знание того, что я делаю, принадлежит той моей второй сущности. Поэтому я могу жить в маленьком домике под ореховым деревом в Мэриленде – и это роскошь – где все, что я трогаю, или слышу, или вижу, отражается в том мире, где не живет никто, кроме тех, кому повезло так же, как мне.

Сегодня я гуляла среди зарослей цветов, думая, как закончить эту книгу. Я была одна… никто не нарушал мой покой. Аромат нераскрывшихся фиалок, розово-белые заросли кизила, шуршание листьев под ногами… я ощущала эту юную весну, и пятьдесят с лишним минувших вёсен, с благодарностью ко всем, кого я знала, с любовью ко всему, что дышит.

 

Ридервуд, Мэриленд

Апрель 1951

 


1 Жоржетта Леблан умерла в 1941 году.