Жизнь за жизнь

Целью моей книги "Огненные фонтаны" – той ее части, что я назвала "Жизнь за жизнь" – было показать, как постепенно и поэтапно усваивалось знание, даваемое нам в абстрактной форме.

По моему замыслу (и по некоторым словам Орэджа), в книге должны были быть использованы не диалектические, а какие-то другие методы. Он писал:"Обоснование чего-либо при помощи диалектики не просто шатко; то, что можно сделать посредством диалектики, можно и опровергнуть ее же методами. Подобная обоснованность попросту голословна.  С другой стороны, "Возвышенное" не убеждает; оно завладевает и пленяет; оно неопровержимо, и действие его постоянно; его влияние выходит за рамки рационального".

Я полагала, идея такой художественной формы моего повествования обеспечила бы ей не только рациональное воздействие.

Я начала с простой истории о наших днях, о наших чаяниях, когда мы издавали журнал "Литтл Ревью", стараясь выразить пережитый опыт в форме, характерной для моей идеи. Никогда не забуду, как это было трудно, но у меня было для работы целых три месяца; я работала с такой интенсивностью, что во мне пробудились внутренние ресурсы, которые сродни вдохновению.

 

В те далекие дни, когда я издавала "Литтл Ревью", мне часто говорили, что у меня нет критического чутья, что я не отличаю одно от другого. Я всегда отвечала: я знаю разницу между жизнью и смертью – во всем. Это все, что я хочу знать, и это дает мне чувство превосходства. Такие люди, как я, получают впечатления из ничего, живя собственной, невидимой для окружающих жизнью. Внешний мир никогда не будет волновать нас так сильно, как внутренний, мы не путешествуем, потому что дальние страны никогда не будут столь же пленительны для нас, как мы сами. Мы можем покупать фотографии Тадж Махала, но мы не сможем восстановить те разговоры, которые не случатся, если мы поспешим осматривать всякие памятники. Мы – люди, которые получают знание, не обучаясь; мы – режиссеры собственных переживаний, а не их плод; наше окружение не обуславливает нас, мы сами лепим его; воодушевление – наш закон; буржуазность склоняется перед нами, как тростник от сильного ветра; мы отбрасываем неинтересное, а интересное доводим до белого каления; нам не нужно размышлять, чтобы составить мнение, мы сразу приходим к блистательным выводам; слова чересчур медленны для нас, мы путешествуем с помощью эмоций. Для меня подобное чувство превосходства было настолько неоспоримым, что только после сорока лет появилось то, что поколебало мою уверенность.

В тот период самые насыщенные дни я прожила в Калифорнии. Джейн Хип стала работать в журнале "Литтл Ревью", и мы издавали его, живя на ранчо неподалеку от Мьюйр Вудс, на другой стороне залива Сан-Франциско. Мы выпустили номер, состоящий из шестидесяти четырех пустых страниц, заявив, что не нашли ничего стоящего для публикации, но надеемся отыскать что-нибудь для следующего номера.

Мы никогда не рассматривали искусство как просто живопись, поэзию, музыку, скульптуру. Мы считали, что через искусство выражается потребность в чем-то еще. Все эти летние дни мы только и занимались тем, что разговаривали об этом "чем-то еще". Помню эвкалипты, освещенные солнцем, тропинку под ними, по которой мы прогуливались, беседуя весь день напролет. На закате я чувствовала, что мы – единственные люди, постигшие этот день, и что никому на земле не ведомо подобное изумление.

Из Калифорнии мы переехали в Нью-Йорк. Летом мы жили на Лонг Айленде, в маленьком сером домике, который распирало от витавших в воздухе вопросов и ответов. В тени голубых акаций мы продолжали предаваться построению туманных теорий.

Как раз в то время в книге Клода Брэгдона, мы прочли о скором выходе книги некоего Успенского. И действительно, вскоре мы уже читали "Tertium Organum" и признали ее автора человеком выдающегося ума. Но больше всего нас заинтересовало в Успенском то, что он был связан с еще более великим человеком по имени Гурджиев. О нем и его идеях Успенский собирался написать книгу под названием "Неизвестная доктрина".

Как предвестник этой доктрины, в Нью-Йорк прибыл Альфред Ричард Орэдж, бывший редактор лондонского журнала "Нью Эйдж". Два года он провел во Франции, обучаясь у Гурджиева и – в случае, если Нью-Йорк проявит какой-либо интерес к доктрине – в Америку мог бы приехать и сам Гурджиев.

Мы отправились в маленький театрик, где Орэдж проводил свои беседы, испытывая чувство, будто всегда ждали этого момента. Публика была вся нам знакома – художники, интеллектуалы, светские люди. Помню, что мы сели довольно далеко от сцены, потому что хотели понаблюдать за реакцией присутствующих. Прямо перед нами сидели миссис Филип Лайдиг и д-р Перси Стикли Грант, а через проход – Клод Брэгдон.

На сцену вышел Орэдж. Усевшись, он начал рассказывать о цели своего приезда. Он вел себя непринужденно, но уверенно, и показался мне самым убедительным человеком, которого я когда-либо встречала. Его беседа была прервана Клодом Брэгдоном, заявившим, что он хотел бы прочесть письмо от Успенского. Это было самое обыкновенное письмо и все начали скучать, но Брэгдон, не замечая этого, принялся его комментировать. Орэдж искусно прервал его и продолжил беседу. Но легкость и плавность вечера были нарушены. – Говорите громче, — крикнул кто-то из зала. – И интересней, — громко сказала миссис Лайдиг. Это рассердило меня. – Не делайте так, — прошептала я ей. – А в чем дело? Вам что-то не нравится? – спросила она все так же громко. – Конечно, — сказала я, — подождите, он будет невероятно интересен. Но этого не произошло. Он не стремился к тому, чтобы быть просто "интересным".

Позже мы отправились с Орэджем в ресторан "Чайлдс", где задали ему все накопившиеся у нас вопросы. К полуночи мы узнали, что эта доктрина не просто исполнит наши надежды, она превзойдет их.

 

И вот приехал сам Гурджиев.

Было объявлено, что Гурджиевская группа будет исполнять "особые" танцы в "Нейборхуд Плейхаус", и там снова собрался весь Нью-Йорк. Орэдж давал краткие пояснения каждому танцу, и было видно, как через него проявлялось нечто, названия чему мы не знали. Мы настолько остро воспринимали этот феномен, что почти забыли о Гурджиеве, находившемся где-то за сценой и руководившем танцами. В какой-то момент я увидела его за кулисами, командовавшим учениками, призывавшим их ко все большей точности. Когда позже мы отправились искать Орэджа, у меня оказалось больше времени, чтобы внимательнее рассмотреть этого восточного человека, вся жизнь которого, казалось, была сосредоточена в его глазах. В нем была необъяснимая сила, описать которую я не могла, так как никогда не встречалась с чем-то схожим. Одним словом, мы тут же признали в Гурджиеве человека, подобного которому никогда не видели – колдуна, пророка, мессию? Мы были готовы с самого начала признать его как человека, отличающегося от других людей, в смысле обладания так называемым "высшим знанием", или "неизменным знанием". Он был известен как великий учитель, и знание, предлагаемое им, давалось в оккультных книгах и школах Востока в форме аллегорий, диалогов, притч, предсказаний, священных писаний или путем прямого эзотерического учения. Из того, что рассказал нам Орэдж, мы знали, что Гурджиев пользуется терминологией, плохо сочетающейся с фактологическим разумом западных мыслителей. Мы никогда не причисляли себя к таковым, но в то же время никогда бы не удовлетворились чистой мистикой или метафизикой.

Итак, мы смотрели на этого человека, стоящего за кулисами, как на странника между двумя мирами, как на человека, способного открыть нам давно манящий нас мир – мир, открытый, но не истолкованный естествоиспытателями.

Пожалуй, вначале я сравнивала Гурджиева с Гермесом, обучающим своего сына Тата. Но, поскольку одним лишь умствованием Герметический диалог понять было невозможно, я чувствовала, что при помощи Гурджиевского метода обучения нам может стать ясна сама суть Изумрудной Скрижали. Я имею в виду следующее: то, что философы называют "мудростью", чему учат ученые в своих трактатах, чему учат мистики через экстатические откровения – всему этому Гурджиев учил, как точной науке о человеке и человеческом поведении; науке, источник которой находится за пределами знаний или концепций современных ученых и психологов.

 

Позднее в Карнеги-Холле была представлена другая серия танцев. Первоначально планировалось использовать для аккомпанемента четыре рояля, но в результате остался только один, на котором с блеском играл месье де Гартманн. Эти танцы основывались на священных храмовых танцах, виденных Гурджиевым в тибетских монастырях. Утверждалось, что в их математике содержится точное эзотерическое знание. Нью-Йорк был по-прежнему заинтересован, хотя интеллектуалы начали выражать недовольство тем, что во время танцев на лицах исполнителей не было заметно "радости".

Мы проводили все свободное время с Орэджем, слушая Гурджиевские идеи. Однажды вечером слово взял сам Гурджиев. Как он сказал, его идеи не являлись новыми, но были всегда известны и всегда скрывались, передаваясь сквозь века в учениях великих посвященных. Слово "посвященные" всегда оставляло нас равнодушными, а то и вызывало мощное предубеждение из-за смутных и расплывчатых суждений людей, использовавших это слово. Но сейчас у нас не было времени придираться к словам. Гурджиевская доктрина впервые дала всем нам ответ на наши вопросы.

Всю свою жизнь мы полагали, что наши вопросы являются обычными человеческими вопросами; но почему-то все остальные удовлетворялись ответами, которые нас не устраивали. Если великий ученый говорил: "Мы можем создать гармоничную систему, учитывающую все аспекты человеческого знания и поведения, посредством совершенствования, расширения  и применения методов, столь удачно проявивших себя в точных науках", мы отвечали: "Нет, у вас ничего не выйдет, существует то, чего невозможно добиться с помощью этих методов". Если великий врач говорил: "Сила в молитве", мы отвечали: "Да, должно быть, это так, но почему?". Если доктрина великого философа основывалась на "неисчислимых силах духа", мы могли понять, о чем он говорит, но язык его был слишком туманен. Что представляют собой эти силы? И что можно узнать о них? Мы находили Гермеса более содержательным: " Только мысль видит невидимое, ибо она сама тоже невидима. Если ты можешь, ты увидишь Бога глазами ума, о Тат, ибо Господь щедро проявляется во всей Вселенной. Разве ты можешь увидеть свою мысль, взять ее руками и созерцать образ Бога? А как же Он может проявиться пред твоими телесными глазами, если даже то, что есть в тебе, невидимо для тебя самого? Если ты хочешь узреть Его, думай о Солнце, думай о беге Луны, думай об упорядоченности звезд"1.

Но, поскольку астрономы не раскрывали тайн (кроме физических), поскольку философы не говорили ничего вразумительного о том, как "познать себя", мы чувствовали себя выброшенными на необитаемый остров. Все, что нам оставалось делать, это повторять вновь и вновь: есть ли в области, лежащей между физикой и философией, хоть какая-то твердая почва, на которой можно обрести веру?

По утверждению Гурджиева, существует сверх-знание, сверх-наука; и то, что он рассказывал об этом, убеждало нас, потому что мы никогда не слышали ничего подобного и никогда не могли отыскать то, что могло бы пролить свет на великие писания.

Когда он говорил о "способе", которым можно достичь этого знания – способе, который постепенно приводит человека в "состояние знания" – мы были готовы поверить, что это, быть может, и есть наш путь. Но, хотя мы и не сомневались в значимости его знания, мы не осознавали, насколько будет отличаться наше отношение к нему спустя пятнадцать лет после первого знакомства с ним. И, конечно же, мы не имели ни малейшего понятия о том, насколько может быть порою труден этот особенный "путь".

 

После появления в Нью-Йорке Гурджиев отправился во Францию, где в Фонтенбло-Авон им был основан "Институт Гармонического Развития Человека". В Институте жили и работали люди со всего мира, для которых его космология стала образом жизни. Орэдж и группа, бывшая в Нью-Йорке, вернулась во Францию вместе с Гурджиевым.

И вот, в июне 1924 года Жоржетта, Джейн, Моника и я – и еще несколько человек – отправились из Нью-Йорка в Париж. Мы сознавали важность нашего решения: мы были готовы "выпорхнуть из гнезда" и следовать за учителем.

 

Фонтенбло-Авон. От станции мы шли пешком по дороге на Авон до конца деревни, за которой начинался лес. Справа в высокой стене была дверь, ведущая в сад. Джейн позвонила, и колокольчик мягко отозвался. Дверь открыл мальчик с живыми глазами, улыбнулся, не выказывая любопытства, и пригласил нас войти. Он сообщил, что мистер Гурджиев уехал в Париж и вернется к обеду; и что дальше в парке мы можем встретить наших американских друзей.

Мы вошли в покрытый травой внутренний двор, расположенный между шато и стеной. В центре полу-заброшенного парка тихо журчал фонтан. Мальчик провел нас к шато, некогда принадлежавшему мадам де Ментэнон, а теперь называвшемуся Шато дю Приорэ. Здание было нешироким, но длинным, его залы выходили на обе стороны. За ним был сосновый лес, сквозь который шла дорога к деревне Морэ, расположенной на берегу речушки Луан.

Мы долго стояли на террасе среди ваз с яркими цветами, снова впивая в себя божественный свет и воздух Франции. Парк был большим, его безмолвие нарушалось лишь журчанием фонтана, а в глубине под тисовыми деревьями располагалась беседка с каменными скамьями. Совсем вдалеке находился огород, где росли овощи, там мы и встретили наших друзей.

Они провели нас по шато, показав свободные комнаты, которые мы могли выбирать. Основные спальни располагались прямо над залами, и какой-то американец дал этому крылу здания название "Ритц". Их использовали для размещения временных гостей. Два других этажа, с маленькими спальнями, назывались "Монастырь". Там мы и выбрали себе кельи. Мое окно выходило в парк, окно Жоржетты смотрело на лес. Джейн выбрала себе комнату, выходившую на скотный двор, потому что любила просыпаться под петушиное кукареканье. Рядом же находился хлев, ставшей легендарным после того, как Кэтрин Мэнсфилд во время своей последней болезни жила там на сеновале, вдыхая здоровый аромат коров и сена.

За обедом присутствовало человек двадцать, остальные, ответственные за приготовление пищи, ели рядом с кухней. Среди гостей мы с удивлением встретили Успенского, хотя слышали, будто он навсегда покинул Институт. Мы с любопыством наблюдали за ним. Успенский сидел слева от Гурджиева и вел себя, как маленький мальчик, преувеличенно смеясь, говоря не то, что думал, разливая арманьяк направо и налево. Впрочем, в этой ситуации не было ничего предосудительного – таков был жребий каждого, кто учился у Гурджиева. Как мы узнали впоследствии, ритуал тостов, сопровождаемых арманьяком, имел отношение к психологии человеческих типов. И, поскольку в этой школе важные вопросы никогда не разъяснялись, пока вы сами не доходили до них – через долгий опыт и повторение ad nauseam2 — мне понадобился не один год, чтобы понять иерархию тостов и начать правильно применять их по отношению к себе и другим. Хотя Успенский, должно быть, принимал участие в подобной церемонии сотни раз, я всегда чувствовала, что он так и не открыл ее смысла – он знал идеи, но не зал людей. Гурджиевская доктрина "неизвестного" начиналась с того, что нам ничего не известно о человеке.

Доктрина излагалась в гигантской рукописи, над которой Гурджиев работал день и ночь.

В первые месяцы нашего пребывания в Приорэ Гурджиев был недоступен – по крайней мере для нашей группы. Мы видели его во время трапез, в доме для занятий, где после обеда проводились танцы, в зале за чтением рукописи, за столиками кафе в Фонтенбло, где переводились новые главы, иногда видели, как он отправляется на машине в поездки, от которых большинство старалось увильнуть – уж слишком они действовали на нервы. Но для личных бесед или наставлений Гурджиев был недоступен. Он закончил одну фазу обучения, но еще не приступил к другой.

Даже сейчас я не берусь описать Гурджиева. Это все равно, что попытаться дать описание Природы во всех ее проявлениях. И я не могу говорить о материале его учения, его методе или смысле. Я могу рассказать лишь о том, что происходило со мной. Его метод применялся к каждому человеку по-разному, и каждый по-своему рассказал бы о своем опыте. Он полностью отличался от того, каким я себе его представляла, и мое понимание Гурджиевского метода также менялось от одной ступени обучения к другой. Это история новой системы образования, в которой учитывается все, на что вы способны с вашей наследственностью, воспитанием, вашим желанием и вашей волей. Она не имеет никакого отношения к психоанализу или другим современным разновидностям интроспекций. Она очищает и наполняет. Ее наука заключается в точности, с которой вы оцениваетесь и с которой вы направляетесь – достаточно медленно, чтобы не сломать вас и достаточно быстро, чтобы удерживать вас в том состоянии изумления, неожиданности, шока, раздражения, угрызений совести, радости, которое уже само по себе способно пробудить дремлющие в вас силы. Первым утверждением об учении, услышанным мной от Гурджиева, было: "Я не могу вас развить; я могу создать условия, в которых вы можете развить себя".

Институт начал действовать за два или три года до нашего приезда3. Помню, что люди, работавшие там, казались мне самыми интересными людьми, которых я когда-либо встречала. Мы очень подружились с одной дамой из Константинополя. В своих внешних проявлениях она была олицетворением того, чего все мы пытались достичь – ее эмоции всегда были сдержанны и никогда не выплескивались наружу. Она была очень доброжелательным человеком, но рядом с ней всегда ощущалось ее внутреннее безмолвие. Она никогда не говорила, о чем она "думает". Сперва это озадачивало и раздражало меня; я все еще оценивала людей по тому, насколько они выразительны. Я решила, что она или ни о чем не думает, или немая. Позже я заметила, что она довольно туманно говорит о чем угодно до тех пор, пока ее не спрашивали. Тогда она очень скупо отвечала, держась в рамках вопроса и не пускаясь в дальнейшие рассуждения. Через несколько недель я начала чувствовать мощь этой техники. Эта дама никогда никому не навязывалась с рассказами о своей внутренней жизни. Похоже, она знала, что никто из нас не имеет внутренней жизни, о которой стоило бы говорить. Конечно, в группе были и другие, неспособные овладеть ничем из того, чему нас учили. Они были столь же бесполезны, как и те люди в повседневной жизни, что постоянно выражают свои "личности".

Когда мы приехали, Орэдж уже был в Приорэ. Он, его жена и несколько других учеников из Нью-Йорка, уже бывавших здесь, образовали нашу группу; но в Приорэ были также новички из Франции, Англии, Германии и других стран. В соответствии со своим типом, каждый получал от пребывания там что-то, ничего или все. Каждому прибывающему были известны фантастические истории о цели Института – от туманных спиритуалистических толкований до очевидно преувеличенных идей некоторых французов или наивных обобщений некоторых американцев.

Одна наша нью-йоркская подруга, сотрудница "Литтл Ревью", провела в Приорэ лишь один день. Она задавала интеллектуальные вопросы, на которые получала аллегорические ответы. Она начала ощущать враждебность. – "Если во всем этом что-то есть, — говорила она, — кто-нибудь мог бы облечь это в слова. Иначе я не могу понять, стоит ли мне здесь находиться или нет". Никто из учеников Гурджиева не пытался облечь "это" в слова, хотя Джейн сделала все возможное, сказав: "Это метод, благодаря которому твое прошлое не станет твоим будущим". Наша нью-йоркская подруга не придала этому значения. – "Я не могу понять, почему никто не поговорит со мной. Любой бы на моем месте задавал те же вопросы". Никто с этим не спорил, и на следующий день она уехала. Я увиделась с ней только спустя четырнадцать лет, случайно встретив вечером в ресторане Мишо. Не знаю, о чем она в это время думала, но мы, несомненно, заставили ее думать о религии, потому что она спросила: "Все еще учитесь быть добродетельными?". Я не знала, что ей ответить. Я не могла придумать ни одной фразы, которая бы зацепила ее внимание. Ничего не говоря, я просто задумалась о ней, о четырнадцати минувших годах, о печалях жизни. Не могу сказать, что она выглядела постаревшей, на лице ее не было морщин и она была все так же энергична. Но четырнадцать лет все тех же рефлексов, манерности, реакций, жестов, поз, выражений, подобно плугу, оставили борозды в ее душе. Я заранее точно знала, что она сейчас скажет, поскольку не раз это слышала годы назад, поэтому я не прислушивалась к ее словам; вместо этого я просто наблюдала, как меняется ее мимика в зависимости от того, что она собиралась сказать. Эта бессознательная и рельефная пантомима представляла подлинную трагедию. Когда в углу ее рта образовалась горькая складка, я знала, что она собирается сказать: "Ну, так-то вот". Как будто я наблюдала за актером на сцене, игравшим роль Тщеславия, точно воспроизводившим видимые знаки любви к собственному организму. Но больше всего меня поразило, как много времени проходит между началом ее мимического жеста и началом произносимой фразы. Годы назад все происходило гораздо быстрее; теперь, по моему ощущению, на это ушла целая минута. Я вспомнила, как кто-то назвал Гурджиевское учение "методом ускорения".

Пока я находилась в Приорэ, никого из прибывающих не упрашивали остаться, если те хотели уехать, и никого не просили уехать, если они действительно хотели остаться. Некоторых просто не принимали. Одна знаменитая женщина приехала из Парижа, рассчитывая на пышный прием. Гурджиев не знал, кто она такая, но увидел ее через окно и велел передать, что его нет. История этого краткого объяснения, конечно же, дошла до всех – и уж точно до нас, мы всегда держали наши "психологические" ушки на макушке. "Ее тщеславие было слишком прочным, потребовались бы годы, чтобы разрушить его; она уже немолода, слишком мало шансов на успех; мои усилия были бы несоразмерны с ее усилиями, даже если бы она смогла их предпринять".

Еще одно бегство совершила американка, пробывшая в Приорэ всего три дня. Она относилась к новым ситуациям так же, как к старым. Это вывело ее из себя и она с презрением уехала. Больше всего меня растрогал один мужчина, сказавший, что у него не хватает смелости ступить на путь, который может оказаться очередной сумасбродной гонкой за знанием. Он уезжал опечаленным. Одна англичанка отождествляла все происходящее со своей собственной идеей Будды. Она уехала, чтобы посвятить жизнь своей туманной концепции "познания себя". Другая дама заявила, что можно отыскать сотни таких учителей, что эта доктрина не более интересна, чем любая другая. Если бы мы уже не услышали достаточно для того, чтобы понять ее уникальность, нас наверняка бы завлекли всякие подводные течения – люди, которые называли доктрину и нас самих слишком материальными, которые говорили, что мы загипнотизированы, что мы впали в мистицизм или какую-то сверх-метафизику. Труднее всего нам было бы поддаться влиянию тех людей, которые видели только мистику в самых прозрачных формулировках и не ощущавших ни тайны, ни знания в самых парадоксальных. Поэтому нам просто приходилось работать над доктриной и над собой. И было это очень непросто.

 

Находясь в Приорэ, внешне мы чувствовали, что наши дни пронумерованы. Внутри же мы чувствовали, что получили ключ к новой модели Вселенной.

Внешне мы не учились ничему из того, что старшие ученики демонстрировали в Нью-Йорке. Эти занятия были на время отложены. Гурджиев заканчивал последние главы своей книги, и все были заняты переводом с русского на английский, французский, немецкий. Кроме этого, мы работали на огороде и приводили в порядок парковые дорожки. ("Слишком медленно, — сказал Гурджиев, прогуливаясь мимо, — вы должны найти способ сделать это в два раза быстрее"). Мы подстригали траву и опиливали деревья. У меня было с собой маленькое переносное пианино, и время от времени я занималась музыкой под тисовыми деревьями. – "Потеря времени", — сказал Гурджиев, как-то проходя мимо с музыкантом, месье де Гартманном. Позже я обратилась к последнему, надеясь получить разъяснения. Он начал так: "У Аренского на одной руке было всего четыре пальца, но он мог сыграть все, что угодно. Чисто технический вопрос". Затем он рассказал мне так много нового о технике и механике тела в связи с музыкальными инструментами, что я почувствовала сильное искушение снова вернуться к Искусству4.

Но я пришла к Гурджиеву не за тем, чтобы больше узнать об Искусстве; я хотела больше узнать о Вселенной. Если бы кто-нибудь спросил меня, что же я хочу выяснить, и  если бы я могла отвечать просто, как ребенок, я бы сказала: "Я хочу узнать, что есть Бог". Когда сейчас я сознаю, как я могла бы соотнести это желание с бытийным поведением, и не делала этого, я прихожу в смятение. Если бы я знала, как задать вопрос, если бы я могла быть проще (я, всегда уверенная в своей бесхитростности), я могла бы спросить: "Что значат эти слова – "В доме Отца моего обителей много"? Или: "Что вы можете сказать о Тайной Вечере – почему религия не предлагает истинного объяснения этого таинства?". Я не получила бы ответов, которые можно было бы считать ответами, поскольку в Приорэ не одобрялись слова "что" и "почему" и лишь  иногда поощрялось "как"; но я на десять лет раньше могла бы начать разрушение моего собственного образа, которое предшествует любому изучению человека, созданного по образу и подобию Божию. Слово "Бог" не упоминалось в Приорэ с тех пор, как за обедом кто-то задал прямой вопрос, на что Гурджиев ответил: "Слишком круто берете". Я так и не смогла перескочить через эти барьеры, созданные как раз для того, чтобы их преодолевали. Я так благоговейно относилась ко всему, что слышала, я была так убеждена, что должна получить ответы на свои вопросы, расширяя разум, что я могла только размышлять над ними и обсуждать с каждым – то есть продолжать жить моей всегдашней жизнью, представляя себе запутанные идеи и веря, что если мы все как следует обсудим, на нас может снизойти откровение.

Я не сожалею об этих бесконечных спорах – первые годы Гурджиевских абстракций были моим золотым веком. Но если задерживаться на них, то никогда не доберешься до сути. По мере того, как вы проникаете все глубже и глубже, вы осознаете, почему так поверхностны все истории о Гурджиевском представлении Герметической мудрости. Пока что ни в одном из опубликованных материалов, даже в двух представительных статьях, написанных его учениками, я не обнаружила ни малейшего указания на подлинную суть его мышления. Один анонимный автор выразился так: "Для меня самым поразительным аспектом Гурджиевской работы было ощущение высочайшего здравого смысла. Я не раз ощущал себя неофитом античных времен, которого друзья спросили: "Что ты чувствуешь теперь, когда тебе раскрыли тайны оккультного братства?". – "Я чувствую себя дураком, — отвечал неофит, — из-за того, что раньше не замечал истин, что преподали мне". Когда кончился мой золотой век, я ни разу не ощущала в себе эту способность "замечать самой". Многие годы меня спрашивали: "Ведь ты же не хочешь сказать, что в этой доктрине есть действительно что-то тайное?". Как ответить на такой вопрос? Пожалуй, двумя способами. Или в ней нет тайн, или – ничего, кроме тайн. Строение атома перестало быть тайной после того, как его расщепили.

Но в 1925 году я, в отличие от атома, еще не расщепилась. Мое Приорэ не было тем Институтом, где люди постоянно пробуждались, доходили на втором дыхании до настоящего изнеможения, ломали свои укоренившиеся привычки. Все это пришло ко не позже, и в совершенно другой форме. Приорэ вспоминается местом, где дни и ночи были наполнены приобретением знаний. После обеда мы отправлялись в зал для занятий, бывшим во время первой мировой войны самолетным ангаром. Полы были покрыты восточными коврами, и мы сидели на подушках, расположенных двумя рядами вдоль стен. На большой низкой сцене ученики разучивали сложные священные танцы. Обычно Гурджиев начинал вечер, садясь за пианино, подбирая к новому танцу-движению музыку, которую на лету схватывал месье де Гартманн; затем под руководством Гурджиева ученики начинали работать над новым движением. Он произносил команды настолько быстро, что казалось, их просто невозможно понять. Но дама из Константинополя, а с ней еще несколько женщин, превращали команды в движения так же быстро, как месье де Гартманн делал фортепианную оркестровку. После этого, если присутствовали гости, желающие узнать о цели Института, Гурджиев начинал беседу. Его разговор всегда адресовался одновременно трем видам публики: гостям, ученикам и самому Гурджиеву; первое – что смогут извлечь из него гости; второе – что ученики узнают о гостях и о себе самих, слушая Гурджиева; и наконец – что сам Гурджиев узнает о гостях и учениках.

Затем мы расходились по комнатам и "философствовали" об услышанном. Больше всего нас занимал не тот материал, который – если бы мы знали, как – мы могли бы найти у Гермеса, Будды, в Библии. Для нас была абсолютна нова терминология Гурджиева, и особенно – область знания, к которой она применялась: изучение человеческой души с позиции точной науки, раскрытие тайных способов, благодаря которым человек может родится вновь.

"Пока человек не родится вновь…" – основная идея Гурджиевской науки, его работы, усилий, его личного примера. По этой причине он не терпел людей, занимавшихся только "философствованием"; ему были интересны люди, "способные делать". Позже мы поняли, как велика разница между этими двумя категориями.

Сейчас я вижу, что в первые годы, проведенные с Гурджиевым, мы жили со смутной уверенностью, что не относимся к его учению как к философии. Поскольку идеи, содержащиеся в его науке, были новы для нас, мы считали, что наши реакции на них тоже новы. Поскольку наш разум анализировал его знание, мы полагали, что сердцем понимаем его. Мы думали, что уже переросли то эгоистическое чванство, которое Гурджиев характеризовал одним словом: "психопатия". Мы думали, что уже далеко ушли по дороге самопознания. К счастью, нам всем было неведомо, как далеки мы еще от начала.

 

Жизнь превратилась в переживание восхождения и нисхождения. Вы думали, что наконец-то начали жить ради единственной цели – ради саморазвития или ради познания космических истин – а на самом деле вы просто пересаживались из одного кресла в другое. Оглядываясь в прошлое, вижу себя в путешествии, крепко сжимающей саквояж, набитый Гурджиевскими идеями, с полной уверенностью, что это – моя единственная собственность; но при этом четыре пятых своего времени я тратила на поиски места, "где можно было бы поработать по-настоящему ". И в эти короткие промежутки я придавала большее значение месту, а не космосу. Конечно, мы старались думать о космосе и об "ужасной ситуации", к которой нас приводила наша инертность; но, поскольку инертность – это человеческая традиция, разве могли мы своими силами "повернуть вспять развитие цивилизации", как часто говорил Орэдж?

Я не преуменьшаю реальной переоценки ценностей, которая казалась мне самым важным побочным продуктом наших исследований – настолько важным, что мне хотелось всех обратить в свою веру. Я думала, что великие идеи так же нужны людям, как бензин для автомобиля. Но они продолжали повторять: "Мы целиком и полностью против того, чтобы исследовать себя – это опасно". – "Конечно, это опасно, — отвечала я, — если вы не будете упорны в наблюдении". Никогда не могла я понять, почему нельзя относиться к этой опасности так же, как к любой другой. Что же такое они видели в себе, что пугало их сильнее всех прочих страхов?

При попытках применить Гурджиевские ценности к человеческому поведению самые наши горячие споры возникали вокруг искусства и религии – поскольку художника или писателя невозможно убедить в том, что искусство – не самое возвышенное человеческое проявление, а религиозного человека невозможно убедить в существовании более совершенной концепции Добра и Зла, чем та, которой он придерживается. В молодости я не один год пыталась убедить некоторых своих знакомых, что Беме был прав, говоря: "Тот, кто не понял, что в одном явлении не больше добра, чем в другом, все еще ребенок".

Помню, как целую ночь мы проспорили с религиозной группой, пока наконец Джейн не подвела итог: "Вы говорите об эмоциональном опыте – религии. Вы считаете, что наше представление о Боге выдумано, поскольку мы говорим о том, что проживается на трех планах. Ваш эмоциональный опыт можно сравнить с радостью собаки, когда она встречает своего хозяина. Но у собаки только два плана существования. Я не хочу преуменьшить собачьи радости, но ваши утверждения низводят все человечество до уровня животных".

Я продолжала верить, что все эти бесконечные беседы могут заставить людей остановиться, оглянуться и прислушаться. – "Почему ты так думаешь? – спрашивала Джейн. – Посмотри на свои результаты". Она была права, результаты были столь же плачевны, как если бы я пропагандировала не саморазвитие, а самоубийство.

Однажды Орэдж спросил меня: — "Почему Вы все время спорите о том, что правильно, а что неправильно?".

— Потому что я собираюсь убеждать людей, — ответила я.

— Но Вы же знаете, что Вы не сможете этого сделать.

— Нет, не знаю. Я уверена, что если представить эти идеи в достаточно разумной форме…

— О Боже, — воскликнул он, — неужели Вы действительно верите, что людей можно в чем-то убедить, рассказывая им про идеи?

— Конечно. А как же еще?

— Есть только три способа влиять на людей, — ответил он, — намагничивание, соревнование, личный пример.

 

Я всегда восставала против утверждения "сколько ни размышляй, даже на вершок роста не прибавишь". Здесь Гурджиев вбивал клин в наше мышление. "Мозг – не тот орган, при помощи которого достигается истина. Мозг – это просто мускул. "Разум", каким мы его знаем, лишь использует слова, определяет реакции, выстраивает цепочки ассоциаций, повторяет полученные идеи, перемешивает кучу пассивно полученнных впечатлений". После этого следовало заключение: "Первый шаг на пути к взрослению – осознать, что все происходит с нами, а не благодаря нам".

В этом одном предложении заключалась многомерная концепция. В ее основе лежала квинтэссенция теории и техники, которую Гурджиев представлял не как уникальную теорию, но как уникальную деятельность. Одна-единственная фраза определяла нашу приверженность этой неизвестной доктрине, в которой мы впервые услышали то, что не было лишь повторением уже слышанного.

Я думала, что вполне готова отказаться от своей преданности разуму. Но я хотела быть убежденной, или убедить себя, в том, что этим я приближусь к процессу более высокому, нежели мышление. Я полагала, что если подобная возможность и существует, ее можно отыскать в этой доктрине. Но я видела, что до этого еще далеко. Кто мы? Почему у нас уже сейчас нет этой способности? Из-за неизвестных нам преград внутри нас самих? Я не могла понять причину и не могла понять, что же может нам препятствовать.

Конечно, я знала, что это знание прослеживается во всех великих легендах, символах, притчах; что его можно отыскать в сказках и священных книгах; что оно предлагалось всеми великими системами мысли, всеми великими школами – Гермесом, гностиками, ессеями, Пифагором… Конечно, повторяла я себе, мы докапываемся до фактов и проводим аналогии; мы узнаем, почему в мире не существует истинной религии, почему никто не понимает слов Иисуса Христа, почему искажено большинство религиозных толкований; почему подлинная религия означает нечто другое; почему нечто еще никогда не записывалось, никогда не передавалось, иначе как под покровом строгой тайны; почему оно никогда не давалось даром, почему нужно посвятить всю жизнь, чтобы отыскать Это. Мы думали, что ради этого можем пожертвовать жизнью. Но как мы могли без посторонней помощи обнаружить неписаные требования, стоящие за этими необъятными абстракциями? Конечно, Гурджиев помогал нам, но помощь предлагалась на таких условиях, которые мне еще были непонятны: "Я не могу развить вас; я могу создать условия, в которых вы можете развить себя". Что мы должны были делать, кроме того, чтобы "стараться активно получать впечатления", чтобы все не случалось с нами, а происходило из-за нас? Все ключи к этой загадке таились, возможно,  в Гурджиевской рукописи, но, как он говорил, были спрятаны далеко от замков.

Я чувствовала, что все мои умозрительные построения остаются лишь плодом воображения, и я знала, как определял "воображение" Орэдж – после чего никто не смог бы гордиться этим даром. – "Воображение в том виде, в каком мы его используем, — говорил он, — лишь перевес желаний над способностями".

 

Занимаясь безысходным и беспристрастным самоанализом, мы встречались, пытаясь в обсуждениях раскрыть самих себя. Для всех самыми важными были формулировки Джейн. Она изложила эти вопросы для критической самооценки следующим образом:

 

1. Насколько ваша жизнь является иллюзией (каким вы видите мир, искаженный из-за недостатка самопознания)?

2. Сколько неудач или негативных результатов (при хорошо продуманных, надежных планах) было вызвано вашей иллюзией быть слишком открытым другим людям – с другими иллюзиями? Сознавали ли вы хоть на секунду степень собственного самогипноза? Понимали ли вы когда-нибудь, что себялюбие является гипнотической силой?

3. Был ли у вас когда-либо момент осознавания того спектакля, в котором человеческие существа движутся по жизни, пребывая в глубоком гипнотическом сне?

4. Можете ли вы настолько отделиться от вашего иллюзорного мира, чтобы почувствовать мир Реальности – в котором каждый воспринимает Реальность одинаково, не интерпретируя своими капризами, тщеславием, симпатией и неприязнью, но воспринимая неизменным, понимающим трехслойным "Я"? Можете ли вы сознательно использовать химию и вибрации своего типа, вместо того, чтобы ваши действия всегда направлялись извне (как в настоящий момент)?

 

Мы спросили Орэджа: "Правда ли, что созерцание – более высокий процесс, чем размышление?".

— Нет, — ответил он. – Созерцание – последняя нота в октаве мышления, но только первая нота в октаве высшего процесса.

Что интересно, сейчас, когда я пересматриваю, как мы развивались, обучаясь у Гурджиева, я вижу, что долгое время ничуть не сомневалась в том, что все наши разговоры и "размышления" обеспечат нам желаемое саморазвитие. Конечно, беседы оживляли нашу жизнь почти так же, как это делает влюбленность. Но почему, раз я знала, что влюбленность необязательно приводит к чему-то, кроме влюбленности, почему я допускала, что разговоры неизбежно приведут к чему-то, кроме разговоров – например, к Бытию? У меня ушло столько времени на то, чтобы найти правильный ответ, что после этого я не получаю никакого удовольствия, заглядывая в свое "мыслящее" прошлое.

 

В течение этих первых лет наших великих переживаний к Гурджиеву было непросто подступиться. Наверно, все было бы не так, если б только знать, как спросить о том, что он может предложить нам.

 

Однажды осенью мы оказались перед фактом, которому трудно было взглянуть в лицо. В Англии умер Орэдж.

 

Наступил 1934 год, мы все еще жили в Вернэ, когда узнали, что Гурджиев вернулся из Америки в Париж, и принимает у себя небольшие группы для "особого" обучения.

Солита слала мне письма из Парижа, описывая невыносимое напряжение и внутренние конфликты, с которыми ей пришлось столкнуться при обучении. Попытка передать подобные переживания настолько трудна, и я сомневаюсь, что в аналогичных обстоятельствах я смогла это сделать, как бы мне этого ни хотелось.

Сегодня, перечитывая ее письма, я наткнулась на фразу из двух слов, оставивших у меня чувство, будто я теперь не смогу рассматривать ни один факт иначе, как сквозь призму этих слов. Конечно, двум словам на листке бумаги можно дать любую интерпретацию. В конце концов, все является интерпретацией. Но какой?

Можно взять три фразы: "Око за око, зуб за зуб, жизнь за жизнь" и истолковать их как угодно. Но не могут же они означать, что нужно выбить кому-то зуб, или вырвать глаз, или убить убийцу. В дни моей молодости никто даже не намекнул мне, что эти три фразы – картина взаимодействия трех человеческих систем. У нас действительно появляются новые зубы взамен молочных; у нас действительно развивается глаз, видящий невидимое; мы действительно оставляем одну жизнь ради того, чтобы найти другую.

Но ни мои родители, ни учителя, ни священники, похоже, не знали этого скрытого смысла. Они просто говорили: "Слова Иисуса ясны и понятны каждому, кто хочет их понять". Хочет – и что?

 

До сих пор я старалась отстроить свое мышление согласно следующей модели; "Думайте о масштабных истинных фактах – таких, как устройство Вселенной. Формы мысли – это энергии. Подумайте: от рождения до смерти мы судорожно мечемся, поглощенные действиями; мы не можем даже на секунду удержать свой разум на том или ином понятии. Цель разума – воспринимать факты как целое. Совершенствуйте себя. Отыскивайте эмоции и мысли, годные для разума. Вскармливайте себя. Вселенная питает сама себя".

Я помню, что больше всего мое воображение разжигали следующие слова: "На определенной частоте вибраций все во Вселенной становится психологическим. Воздух и свет – психологическая пища. Трансмутация веществ".

Но что я могла делать с этой фразой? Я не могла думать ни о чем, кроме факта, что видимый физический мир представляет собой физическое тело Вселенной. Далее: "То, что вверху, подобно тому, что внизу5". Да, у меня тоже есть физическое тело – я могу видеть его.

Следующим шагом, очевидно, должно быть: "Человеческое тело дано вам, чтобы понять Вселенную". Далее: "Мы представляем собой точную копию Вселенной". Если тело человека "можно уподобить электростанции", вырабатывающей энергию", то здесь и начинается трансмутация веществ. Трансмутация приводит к следующей мысли: "самовозрождение человека: усилие воспроизведения – последовательность наших тел со все более тонкими вибрациями". Другими словами, бессмертие? Хорошо. Я точно знаю, что обладаю чем-то еще, кроме физического тела. У меня есть эмоциональное тело и ментальное тело. Но как при помощи своего разума я могу соотнести эти невидимые мне тела с высшими субстанциями Вселенной, также невидимыми мне? Здесь моя мысль заходила в тупик. Попробовать образы? Хорошо, человек создан по образу Божию. Но я не могла добиться совершенного образа. Я ждала, ждала, что однажды, как ослепительный свет, на меня снизойдет знание "того, что вверху" и "того, что внизу". Мне казалось, оно должно быть настолько просто, что было бы понятно и ребенку. С другой стороны, оно было настолько недоступно, что я так и пребывала, в состоянии "касания тайны".

 

Прошли ноябрь, декабрь, январь, февраль и март, а мы с Жоржеттой так и жили в Вернэ, не встречаясь с Гурджиевым.

Я так мучилась из-за нашей оторванности от источника знания, что начала видеть сны. Многие годы я не сновидела, но тут мне приснился сон, похожий на античную мистерию. Мы были одновременно рабами и актерами в драме, где были распределены роли для осознанной игры. Пышной процессией мы двигались по жизни, и в то же время шествовали по сцене. В ее глубине стояли две колонны, за которыми начинались широкие ступени. Мы медленно, длинной вереницей двигались с левой стороны сцены. В середине мы повернулись спиной к публике и начали нисходить по ступеням. Когда дошла очередь до меня, от усталости я не могла сделать ни шагу и присела отдохнуть. Это задержало рабов позади меня, они начали толкать меня, крича, что побьют меня, если я не встану. Я говорила: "Мы так измучены, у нас нет больше сил". Потом я обратила внимание, что сижу, положив руки на колени, подняв голову и глядя прямо перед собой. Как вспышка, передо мной промелькнуло неописуемое видение, в котором перед моим сознанием открылся смысл всей жизни. Я подумала: быть может, никогда больше не увижу я столь целостной картины, такое не часто случается, это образ надежды. Я стала кричать другим рабам: "Есть надежда, надежда, мы можем работать ради Бытия". Они испуганно столпились вокруг меня, пытаясь утихомирить. – "Ты не должна кричать так громко, иначе нас убьют". Я шла, громко крича, пока меня не выдернул из толпы старый раб и, держа за руку, не свел вниз по ступеням. Он велел остальным собраться и все уселись вокруг него. Мы сидели в самом конце лестницы, невидимые публике. Тихим голосом старик начал свою речь. – "Есть здесь кто-нибудь, — спросил он, — кто скажет, что означает любовь Господня?".

 

Этот сон только усилил мое беспокойство. Его символизм удивительно точно совпадал с моим положением. Я начала обвинять себя: "Почему я не знаю, что мне делать? Должно быть, я недостаточно верю в эти идеи, или просто больше не могу поступать по своей вере. Но почему моя вера слаба? Я убеждена, что, кроме веры, больше ни в чем нет смысла. Я знаю, что могу годами спрашивать себя: "В чем смысл?" и так и не найти ответа. Что же удерживает меня? Почему я не начинаю работать? Почему сама мысль об этом парализует меня? Отчего мне боязно, словно перед прыжком в ледяную воду?".

Я могла ответить, что и вправду никак не могу понять, что мне делать. Конечно, я знала, что "работа" есть всегда – трудная работа "познания себя", наблюдения за собой. Я решила попытаться выполнять это упражнение более добросовестно.

Я вспомнила Орэджа: "Составьте список всех известных вам фактов о себе. Тогда, может быть, вы сможете начать работать с тем, что вам о себе неизвестно".

 

Но я не раз занималась самоанализом и не могла понять, была ли в этом хоть какая-то польза. Гурджиев говорил, что природа человека не меняется; ее невозможно изменить. Я знала, что нужно для того, чтобы действительно по-научному наблюдать себя. Не пытаться понять ход своих мыслей или течение эмоций, но пытаться видеть, что происходит с вами; не констатировать то, о чем вы подумали, или что почувствовали, или что вообразили – все это невидимо наблюдателю; но пытаться увидеть, как вы двигаетесь, как разговариваете, будто наблюдаете за актером в спектакле.

Я честно пыталась делать это в прошлом году, когда я была так несчастна, что не узнавала себя. Тогда я жила на маяке, и каждую ночь зажигала свечи, как будто они могли пролить свет в мой мир. Поднимаясь по лестнице, я чувствовала, что почти вижу себя. В холодном темном доме царила печаль позднего лета. Я подошла к трем ступенькам, ведущим в мою комнату. На последней я остановилась, потому что потеряла ориентацию, будто заблудилась в ночном лесу. Единственное, чего мне хотелось – это сесть под дерево. Когда-то давным-давно я упала в обморок – шла по гостиничному коридору, и вдруг с обеих сторон вздыбились валы зеленой воды. Я долго шла между ними, и когда я взялась за ручку двери, ведущей в мой номер, воды сомкнулись над моей головой. Последнее, что я помню – покачивание океанских волн. Этой ночью на маяке я была близка к похожему забвению, но вместо этого подошла к столу, на котором стояли подсвечники. Я зажгла все свечи, которые были. Сквозь закрытые окна была видна освещенная свечами листва деревьев. У меня было десять подсвечников – два из волнистого стекла стояли на старом синем сундуке, два хрустальных – на столе орехового дерева. Остальные подсвечники были из олова и скорее поглощали, чем давали свет. Я села на стул и оглядела комнату. Побеленные стены, красный пол. Белый ковер и розовые занавески. Тысячу раз я видела эти и другие предметы – книги и картины, мою пижаму на кровати – но до сих пор мне никогда не приходилось видеть того, кто сидел сейчас на стуле.

Я попыталась рассмотреть эту невидимую персону. Кто-то другой во мне видел ее, будто в кино. Я могла лишь вспоминать, что она чувствовала, вспоминать те или иные ее слова, те или иные поступки; но я не могла слышать ее голос, произносящий эти слова, или видеть, как она движется по течению спонтанно возникающих действий. Я знала – хоть и не видела этого – что она приезжает и уезжает из этого дома уже не один год, иногда будто влекомая заклятием, иногда – одержимая чувством вины, иногда в замешательстве или в ярости или в отчаянии. Я была уверена, что, увидев ее действия и услышав ее слова, лучше пойму ее и ее тревоги.

Я поверила, что такое видение может мне помочь. Почему я поверила? Потому что ничто другое, похоже, не могло мне помочь. Я не хотела, чтобы моя жизнь катилась по проторенной колее – родиться, чтобы блуждать между переживаниями, изумляться похожести этих переживаний, хотеть других переживаний, утомляться от блужданий, изумлений и хотений, дожить в конце концов до воспоминаний о переживаниях и умереть – без чудес, без памяти, без опыта.

Все же я знала, что моя жизнь меняется. Изменения начались в этом году, на маяке; сам маяк стал другим для меня. Он стал для меня больше, чем просто тихим, спокойным местом; он всегда будет для меня местом, где я оставила одно из своих "я", не имевшего права на дальнейшую жизнь. У меня есть четкий образ этого разделения, оставивший с того времени ощущение, что я пребываю не в себе, а рядом с собой. Однажды вечером я была очень уставшей, за ужином на меня навалился сон, и я слышала, как Джейн говорит: "Почему бы тебе не лечь в постель?". Помню, как я встала, запахнула накидку, сделала несколько шагов к дивану и рухнула на него ничком. Через несколько часов я проснулась и пошла наверх в свою комнату. Поднимаясь по лестнице, я увидела на диване фигуру в розовой накидке. Я добралась до своей постели и легла. Но меня как бы не было там, по крайней мере, части меня, потому что я продолжала видеть себя, как я лежу на диване лицом вниз. Это видение сохранилось и на следующее утро, не пропало оно и до сих пор – лежащее на диване тело в розовой накидке – и так и не пропадает.

 

Школа Жизни

В апреле мы вернулись в Париж, я быстро нашла квартиру на рю Казимир Перье, с церквушкой перед домом и садом позади. Каждый день мы шли оттуда на другую квартиру, без сада и других украшательств, на рю Колонель Ренар, где жил Гурджиев и обучалась наша маленькая группа.

Я называю этот период годом предопределенной случайности. За этот год я осознала: все, что я слышала или переживала –как бы это меня не вдохновляло – было слишком туманным, чтобы привести к знанию или пониманию. А случайность состояла в том, что я оказалась в правильном месте, в правильное время и в правильных условиях для того, чтобы начать все сначала.

 

Ничто не могло быть дальше от моего предвзятого мнения, чем то, что начало происходить со мной в этой школе жизни. Ничто не могло быть дальше от моих интерпретаций услышанного, чем то, что случилось со мной. Впрочем, для меня ничего не случалось – со мной перестали происходить случайности.

В "Новой модели Вселенной" Успенский писал об извечных вопросах: "люди чувствуют, что невозможно, или, по меньшей мере, бесполезно, думать об этих предметах просто; но что это значит – думать не просто –  они не знают".

Я ожидала, что погружусь в пучину "непростоты", усвоив которую моим "мерцающим" мозгом, смогу понять каким-то необычным образом, который я могла бы сравнить со способностью понимать Эйнштейна, не зная математики.

Ничего подобного не произошло. Мы просто приходили на ланч. Каждый день в два часа мы собирались за столом, уставленным блюдами, которые я прежде не пробовала, даже не видела. Они мне нравились, но я была не готова к тому, чтобы интересоваться ими. Требовался интерес; не просто интерес, но знание. Мне было скучно, все равно ведь я никогда не знаю, что ем – слишком много в моей жизни было ненужной траты времени из-за качества масла или приготовления салата, чтобы во мне возникал живой интерес к пище. Я всегда отправляюсь куда-то поесть потому, что голодна, или просто потому, что люблю есть красиво. За столом, о котором идет речь, последнее не замечалось, но первое почиталось свыше всякой меры. Здесь ели, чтобы есть, здесь знали, что едят и зачем. Что касается разговора за столом, то я приходила в замешательство из-за его отсутствия и чувствовала в себе позыв сделать что-то большее, чем просто развивать иногда возникающие ремарки. Конечно же, были тосты и комментарии к ним, которые я слушала вполуха. После затишья первой части трапезы начиналось что-то вроде разговора – простые формулировки, которым я придавала мало значения, считая, что уже слышала их в свои первые годы в Приорэ.

Первая стадия моего непонимания длилась примерно две недели, после чего я решила более активно участвовать в ситуации. Для меня действовать – значит бунтовать, поэтому я стала выражать несогласие со многим из того, что слышала. Это не принесло мне ничего хорошего. Я видела, что моя логика изничтожается и приводит в тупик. Теоретически я была готова к этому, но практически – совершенно нет. Я кипела от ярости. Эта моя вторая стадия длилась не один месяц. Я злилась за столом, в свободное время, и как минимум пол-ночи. Иногда я вообще не могла заснуть, придумывая возражения, которые я им выскажу (но почему-то ни разу не получалось) за столом. Что-то всегда меня удерживало. Мне бы разобраться в этом, а я не переставала негодовать на себя из-за своей слабости. Прежде я никогда не чувствовала себя слабой. Что же это был за камень преткновения, как его могли быть навязать, почему я споткнулась о него и как мне это преодолеть? В этой тщете шли месяцы, все мои усилия были направлены на то, чтобы выразить свои убеждения, хотя я была не была против того, что мои доводы выслушают и опровергнут. Я вела себя так, будто никогда не слышала о Гурджиеве, его доктрине или технике. Я думала, что брыкаюсь достаточно сильно, чтобы показать, что я еще жива. Как я поняла позже, более чем достаточно.

На третьей стадии мной овладело что-то вроде немоты – агрессивной и не менее бесплодной. Все еще ничего не понимая, я по-прежнему хотела говорить. Но сейчас я не могла говорить: потому что не могла "быть собой". Я могла бы вспомнить некоторые фразы, которые, как я думала, я усвоила, например: "Какой знак о своем существовании вы могли бы подать проницательному психологу, если вас лишить пяти чувств и вашей личности?". Но правда состояла в том, что я вообще ничего не помнила – внутри меня все бурлило, хотя сроду я не была столь невыразительна. Когда же Жоржетта и другие предложили мне сделать передышку и перестать бесцельно метаться по кругам собственных эмоций, я с удивлением ответила, что нет на свете более спокойного человека, чем я.

Я пыталась просто быть самой собой, борясь с какой-то препятствующей мне силой. Я чувствовала, что если бы могла говорить, я сделала бы так, что меня поняли. Но для разговоров мне всегда требовалось время, возбуждение эмоций, чтобы слова ко мне пришли, жестикуляция, усиливающая их. Поскольку подобные проявления были запрещены, как самые ненужные во всем спектакле, наблюдаемом супер-психологом, то мое бешенство росло. Мой мозг говорил мне, что меня более чем понимают, но мой мозг (хотя я никогда не признавалась себе, что так хорошо знаю эту истину) был всего лишь мускулом. Я, несомненно, демонстрировала одно: мой мозг не имеет ко мне никакого отношения.

Эта фаза длилась примерно год. По мере того, как она становилась все более и более острой, когда я уже начала отчаиваться, я осознала, что все это время мне помогали. И осознание того, что мне все время протягивали руку помощи, помогло мне перейти к четвертой фазе. Это было безмолвие – естественное безмолвие. Говорить мне больше не хотелось. Теперь я знала, что мне нечего сказать, что если бы с рождения до настоящего момента я не произнесла ни единого слова, результат оказался бы тот же: я могла бы просто показывать жестами, что моя чашка не наполнена, или переливается через край. Мне не хотелось говорить потому, что я не знала, что может из меня выскочить. Я чувствовала себя мальчиком из детского хора, у которого начал ломаться голос. Когда я намеревалась сказать что-нибудь серьезным, спокойным голосом, вызывающим глубокое уважение, то слышала свой пищащий тоненький голосок. За этот период, на который ушли месяцы, меня понемногу подкармливали новым материалом. Иногда я просыпалась среди ночи, обнаруживая, что сижу на краю постели в позе роденовского "Мыслителя". Но я никогда не могла вспомнить, как я приняла эту позу и сколько времени в ней находилась.

 

В течение двух лет, день за днем, мы приходили за этот стол. Два года мы получали наш хлеб насущный.

Каждый из типов за столом получал свой хлеб различным способом. Никто из группы не мог повторить, или хотя бы сравнить, переживания других. От чего надо избавиться, чтобы следовать за учителем? Тут не было двух одинаковых суждений. Джейн говорила, что никогда не нужно отказываться от того, чему еще есть место. Я же пыталась избавиться практически от всего, что имело место во мне, а заодно и от самих этих мест. Все мои "места" по-прежнему пребывали во мне, как и мой талант успешно заполнять их. Если бы я могла обрести силы, я всегда бы старалась заполнять их тем, что находится за пределами прекрасного. Очевидно было одно – что ни у кого в группе не было столько "прекрасного", от которого стоило бы избавиться. Это признавали все – некоторые с жалостью, некоторые с удивлением. Солита сказала, что всегда была несчастлива, и перед знакомством с Гурджиевым ее состояние было просто невыносимым. Но теперь не было новой печали, лишений и искупления, не было мучительных попыток сменить старую боль на новую. Она не прошла через страдания, но обрела защиту благодаря своим невероятным усилиям. Солита даже не могла себе представить, что способна на такое, но ей это удалось.

Я тоже совершала усилия, но не могу ими гордиться. Сейчас мне не стыдно признать, что эти "усилия" нельзя было даже назвать усилиями – и что это было выше моего понимания. Но это история "доктрины" – история каждого. Я не претендую на понимание доктрины Гурджиева во всей ее полноте – каждый должен прожить ее сам, так что было бы глупо прибегать к обобщениям. Даже при попытке рассказать о ее глубине я ясно вижу, что ее тайна кроется в постепенном постижении. Подобно тому, как вы учите ребенка говорить, прежде чем отдать его в школу, так же вы используете тайну языка до того, как начнете изучать саму тайну.

То, как я начала учить азбуку Гурджиевской доктрины, очень напоминало мое детство – я была нетерпелива, мне не нужны были буквы, я уже умела говорить, зачем мне то, чего я уже достигла?

Тем не менее, я начала "учиться". Будучи личностью решительной, я обнаруживала теперь, что скатываюсь по ледяной горке нерешительности и постоянно оказываюсь в самом низу, прежде чем приду хоть к какому-то решению. Будучи персоной, склонной к действиям, теперь я мямлила и жалась в ситуациях, которые раньше разрешала мановением руки. Я чувствовала, что стою на одной ноге и жду, пока мне разрешат опустить другую, или пока я не буду уверена, что могу это сделать. Все мое существо сжималось от страха, что меня не пригласят к столу. Все во мне вызывало отвращение, пока я не начала чувствовать себя ничтожеством. Я бродила по улицам, бормоча: "Я ничтожество, я ничтожество, я должна быть ничтожеством, иначе я ринусь туда, куда боюсь идти".

Для человека, любящего порядок – да, это было последней каплей. За столом, по мере того, как я начала осознавать порядок и ритуал, которыми сопровождалось представление доктрины, мое стремление установить параллельный порядок стало еще более навязчивым. Я планировала. "Днем я задам вопрос и получу на него ответ, вместо того, чтобы возвращаться за ним к пяти часам – что нарушило бы мою сосредоточенность. По утрам я буду писать книгу, зарабатывая деньги на то, чтобы днем иметь возможность постигать доктрину. По вечерам я буду заниматься изучением тех наук, от которых всегда убегала". Но утро, день и вечер будто сошли со своих мест, я стала неуправляемой кометой, никогда не зная, куда и когда сверну. В этой хаотичной ситуации я была настолько тупа, что так и не поняла, что это и был порядок – единственный порядок, возможный в переходном периоде.

 

По мере того, как я начала понимать природу и цель своих переживаний, тем легче стало знать, что делать. И тем труднее делать это.

Элементы моей личной Вселенной – музыка, любовь, природа и идеи – медленно изменялись. Что касается моих идей, они казались мне бумажным корабликом в открытом океане. Что же насчет любви – любви к любви, к искусству, к природе – то я начала понимать, что это не та любовь, которая может помочь мне изменить свое положение.

Я начала знакомиться со смыслом фразы "жизнь за жизнь", пытаясь принять его. Мне нужно было пересмотреть свою любовь к природе и искусству. Я всегда относилась к природе по-эпикурейски – мне нужно было время, чтобы насладиться ею сполна. "О, — говорила я Орэджу, – я люблю землю". "Не говорите так, — ответил он. – Некоторые любят землю, как отец – сына или сын – отца; а вы в нее лишь влюблены".

Я могла принять его суждение, но что я могла с этим делать? День, проведенный мной на природе так, как я хотела, всегда казался мне безошибочным. Ритм дня. Для меня день – не день, если я не проживу его с утра до ночи в своем собственном ритме. Идет дождь. Я чувствую дождь постепенно. Первое ощущение – просто тихий дождь; второе – дождь и я под ним, вкушая его; третье –  идет дождь и я воспринимаю дождливый день, как будто сочиняю музыку. Если наутро у меня свободный день, я могу сказать, что ощутила дождь. Если же в десять утра мне нужно бежать по делам, я не могу добиться даже второго ощущения – какое-то волнение отстраняет меня от него.

Если мне никто не мешает, солнечный день для меня – как радио. Я настраиваюсь на солнце, земля звенит колокольным звоном, проникновенно поют лодки на реке, я слышу каждый звук, от шелеста листьев до комариного писка. ЭТО – день, божественный день, я – его часть. Я спокойно, глубоко дышу, переливается свет и растворяется время…

Еще мне нравятся быстрые изменения ситуаций. Я знаю, это адреналин, но я чувствую себя жужжащей пчелой. Или гудящим мотором, готовым рвануть с места…

Как-то тихой ночью я сидела позади Солиты, она вела машину, но ее ритм не совпадал с моим. Во мне началось это жужжание. Я должна сесть за руль, должна, должна, тогда придет ритм, в котором выплеснутся энергии другого тела. Солита спросила: "Хочешь повести?". Она остановилась на обочине. Я вышла и села на ее место. Я первый раз вела эту машину, она была мне непривычна, но это не имело никакого значения, мне нужно было уравновесить вибрирующие чувства. Руки коснулись руля и мы с мотором стали единым целым. Машина и я, жужжа, пожирали ночь. Было безлунно – лишь слева неподвижная Венера мерцала над уносящимися полями…

От этой жизни – то в полете, то в тонкой настройке – я перешла к тому, что можно назвать жизнью вне природы. Мои Гурджиевские дни ломались самыми разнообразными заданиями – вертикальными линиями, прорезавшими мой горизонтальный план. Мои дни были колючей проволокой… В середине июля, в городе, среди гама и шума, среди зловонных выхлопных газов, разъедающих горло, падая в обморок от ярости, стараясь не замечать то, что вижу, пытаясь представить себе далекие холмы… "Чем плоха природа для человека?" – кричала я себе, пробираясь от улицы к улице. – "Я – знаток жизни, у меня есть целебный маяк, где ветер струится, как вода. Почему я должна "пройти" сквозь этот городской ад? Это нужно? Это правильно? Это хорошо? У меня хватало ума, чтобы наслаждаться красотой, почему бы не "помочь другим" найти такие же прекрасные места с цветами и деревьями? Во мне ничего не осталось, кроме этого умения, почему же не использовать его? Неужто, чтобы развить душу, нужно есть подгоревшую пищу в душной квартире и блуждать по раскаленным улицам?".

 

Каждый день – новый бунт. – "Так вот она какая, высшая жизнь", — говорила я. То, как моей онемелой личности представлялась эта неуправляемая, беспорядочная, корчащаяся, мучительная, неинтересная, невдохновляющая череда дней, было подлинной неврастенией. Как-то я видела фильм о паршивой овце в стаде –  девочке, которую обижали все дети в классе,. Она сказала: "Я могу делать все, что захотите, если я буду главной". Умный учитель позволил ей быть главной, и в жизни девочки появилось направление и вдохновение. Я всегда чувствовала, что похожа на эту девочку. Сейчас я чувствую это сильнее, чем когда-либо.

 

Отвернуться от природы было достаточно трудно, от искусства – выше моих сил. Если бы заранее знать цель подобных усилий и подготовиться к ним, все было бы легче. И безрезультатно.

Я всегда жила музыкой, всегда хотела ее слушать, я превозносила музыку, пожалуй, я думала, что любовью к музыке можно мерить высоту души. Когда мне говорили, что я ничего не знаю о реальности, я отвечала: реальность – мой злейший враг, и я успешно сражаюсь с ним всю свою жизнь. Мой подход к жизни прекрасно иллюстрируется картиной того, как Бетховен играет своим друзьям, а те слушают, склонив голову на руки. Я всегда искала эмоции, которые позволят мне, вынудят меня, склонить голову на руки. Жизнь не была жизнью, пока мое сердце безмолвствовало.

Будто разгоняя облака, я пытаюсь вспомнить, как я пыталась выйти из этого ослепления. Даже сейчас, когда я внезапно слышу фразу какого-нибудь классического произведения, я спрашиваю себя: "Ведь жизнь – это музыка, может ли быть что-то возвышенней?". Я слушала музыку, уносясь в другие сферы, полностью забывая себя… что может быть красивей? как может быть написана такая красота? что чувствовал Шопен, когда писал эту пьесу? Мне нужно было слушать еще и еще, к счастью, я могла слушать мысленно, это чудо, что есть память. Мне каазалось, что люди, не испытывающие таких состояний, лишены благословения, им нужно помочь. Иногда я пыталась решить, какое из двух состояний – любовь (романтическую любовь) или музыку – я предпочла, если бы с одним мне пришлось распрощаться. Не знаю, почему, но я всегда выбирала музыку. Возможно потому, что музыка может длиться непрерывно; любовь присутствует не всегда, и часто немузыкальна. Я играла на рояле,  испытывая чувство, что мои глаза вот-вот закроются от наплывающих вибраций. У меня было ощущение что я накопила больше, чем могу воспользоваться.

С 1936 по 1938 год я перестала пытаться подражать Второму концерту для фортепиано Рахманинова. Наступил новый период – депрессия, разочарование, отвращение (к себе), отчаяние, бессилие, разрушение. Когда внутри во мне не осталось ничего собственного – раз уж я не могла больше жить музыкой – я начала испытывать тягу к путешествиям. Я составляла списки мест, куда бы хотела поехать. Они всегда начинались с Инсбрука. До сих пор не могу понять, почему.

Жизнь превратилась в пустыню. Я не могла музицировать и не могла путешествовать. Я никуда не поехала бы, даже если могла, всей своей душой я жаждала как можно быстрее выбраться из пустыни. Путь между двумя мирами, небесами и адом… Я должна стать хуже, чтобы стать лучше… Похожая на привидение, я вышла пообедать. Наступала меланхолия вечера, мы сидели на террасе "Кафе Вольтер" с вином и луной, у нас не было слов. Я взглянула на луну, сказав: "Как красиво". – "Наш мертвый мир", — ответила Солита. На этом разговор закончился. Мы шли домой, я так устала от никчемности, что начала насвистывать шумановский "Вечер" (он начинается с очень высокой ноты). Потом я подумала, что мой свист может быть неприятен, притворилась опьяневшей от вина, чтобы сказать что-то безответственное, непохожее на сознательную речь призрака. Может, я и говорила что-то смешное, но мы не смеялись. Мы остановились у "Кафе Бонапарт", я предложила подойти к игорным автоматам. – "Нам так долго хотелось выиграть, но я буду рада и выигрышу, и проигрышу". После игры стало нечем заняться, я слишком устала изучать атом и слишком боялась исследовать зародыш. Мы шли по улице, Солита сказала: "Посмотри на луну". Забывшись, я сказала: "Как красиво". – "Наш мертвый мир", ответила Солита. Пока мы шли домой, меня шатало от собственного небытия. Но Жоржетта посмеялась надо мной, сказав, что к утру станет лучше. Я истерично расхохоталась и почувствовала храбрость. Каким же образом все это имело отношение к загадке Вселенной, ради чего я и затеяла все это?

Мне становилось то лучше, то хуже. Я могла выразить все, что чувствую, одним словом – лучшехуже.

 

Худшее – наихудшее – имело отношение к людям. – "Все не так, как надо, — говорила я, — или со мной, или с ними", раз люди, которых я считала абсолютно несведущими, проявляли гораздо больше разумности в этой новой жизни, которой я пыталась жить. Если они могли жить ею, то как я могла доверять этой новой жизни? Люди, чье осознание казалось мне столь грубым, которые, по моему мнению, понимали в жизни не больше, чем свинья в апельсинах – как случилось так, что они лучше постигли смысл этой доктрины, чем я? Я всегда сторонилась таких людей – они не знали ничего из того. что было известно мне; теперь я видела, что они опередили меня, и этого я не могла вынести. Что же такое постигли они, что было неведомо мне? Я не ненавидела этих людей, я завидовала им; у меня не было горечи, я просто признала себя глупее их. Такое отношение было единственным выказываемым мной качеством, которого потом мне не пришлось стыдиться.

 

На следующей фазе наступила тошнота. Утром я просыпалась с морской болезнью. Я становилась желчной из-за того, что ничего не могла делать. Я возненавидела все, что любила, я окрасилась в ярко-желтый цвет. Всю свою жизнь я страдала из-за физической тошноты; с такой же тошнотой я освобождалась от всего, что любила раньше и ненавидела теперь – пианино, деревья, идеи. Я была ярко-желтым пятном на непроглядно черном фоне. Если бы я могла вернуться к нормальным "ощущениям" и чем-то заняться – домами, растениями, музыкой, книгами – но ЧЕМ я занималась всю свою жизнь? Над ЧЕМ я работала?Я не могла вспомнить.

 

Я расценивала свое "много-шума-из-ничего" как ничто. Во мне не было ничего, что я могла бы уважать. Я даже стала ненавидеть выражение своего лица. Может быть, я была любимицей богов – и  в этом была моя беда? Мне совершенно не нравилось выражение лица любимицы. Я хотела полностью изменить свой статус. Сейчас я понимаю, что неважно, с чего начинать – главное начать, преимущества всегда компенсируются затруднениями, все начинают на равных.

Понять – вот что было необходимо. Понять свою природу и природу своего типа. Выяснилось, что все качества, составлявшие наше "превосходство", были никак не связаны с тем, что необходимо, чтобы "родиться вновь". Как оказалось, наше воображение – всего лишь перевес желаний над способностями. Наш разум был всего лишь оправданием этого перевеса. Наши глубокие эмоции были вызваны удовольствием получать эмоции. Наше искусство было надеждой переживать их вновь и вновь. Наша "ценная" личность была преградой к тому, чтобы понять эти факты. Мы, рожденные вне скуки, рутины, ссор; мы, убежденные и убеждающие; мы, вдохновленные и вдохновляющие – что мы делали всю свою жизнь? Да почти что ничего. Как воздушные шарики, взлетевшие до потолка, качающиеся там, не в силах подняться выше.

Жоржетта, как всегда, образно охарактеризовала наше положение. – "Всю свою жизнь мы гуляли под зонтиками", — сказала она. Да, подумала я, под белыми шелковыми зонтиками.

 

С этого момента у меня была более четкая картина безоблачного прошлого и тяжелого будущего. Каждый период всегда казался концом и всегда оказывался лишь началом. Я думаю, так будет до конца моей жизни. Был абстрактный период, период чистки конюшен, период проталкивания верблюда сквозь игольное ушко, период белки в колесе – импульс, решение, усилие, работа, неустойчивость, бунт, отступление, новое решение, новое усилие. Сейчас я вижу, что когда вы начинаете изменяться, тем вам становится все легче и легче меняться. Это продолжается до тех пор, пока беличье колесо не замрет в верхней точке. И вы или продолжаете вращать его, или возвращаетесь в начало. Но это не просто колесо жизни и не Новая Модель Вселенной. Это – другая формула.

 

Долго же я шла к тому, чтобы понять, что же я узнавала день за днем. Много воды утекло с тех пор, как я вспоминала свою жизнь год за годом. Мои года не были больше хронологическими или образными. Год стоил не больше, чем его определение. Я уже не говорила: "Помнишь тот год, когда мы впервые услышали "Весну священную" Стравинского?" или "То был год соловья". Теперь я говорила: "Помнишь тот год, когда мне сказали: "Вы пребываете во сне"? Эти четыре слова – единственные слова Гурджиева, обращенные непосредственно ко мне, которые я включила в эту книгу.

Помню год, когда я смогла наконец определить, что "Я пуста". Помню свой первый ужас и недоверие, когда я орала (себе): "Я пуста? Я, всегда так интересовавшаяся природой Вселенной?".

Помню тот день, когда вдруг я перестала внутренне вопить и расщепилась. За ланчем у Гурджиева были гости. Среди них была женщина из тех давних дней в Приорэ, та, которая с самого начала должна была знать, что Гурджиев – не человек, а множество людей; что его речь – всегда учение. Казалось, эта женщина не знала этого, или не хотела знать, или не хотела показывать, что знает. Может, я ее недооцениваю, но мне остается только верить, что она не знала. И когда она сказала: "О Боже, все тот же старый репертуар, не понимаю, как вы выдерживаете это день за днем", я чувствовала, что она даже не подозревает о сути происходящего. В репертуаре этого дня несколько слов, к которым никто из гостей особенно не прислушивался, были сказаны непосредственно мне – хотя внешне это выглядело непринужденной беседой. После ланча ничего не подозревающая гостья спросила: "Так что, это и было то самое специальное расщепление?". – "О, нет", — ответила я. Один из более прозорливых гостей шепнул мне: "Не берите близко к сердцу". – "О, нет, — отвечала я, — это был всего лишь совет".

Это было откровение. Наконец-то я знала, что моя скорлупа раскололась. Впервые я увидела, что была столь же глупа, сколь и тщеславна, и так же эгоистична, как и пуста.

 

Был полдень, когда перед нами появился маяк, снова, с деревьями и речкой. Был прилив, пели птицы, цвели цветы; солнце, земля и воздух снова приняли нас в лето.

Зайдя внутрь, я снова увидела тарелки с петухами и те, треснувшие, с розочками. Прошло десять лет с нашего первого приезда, но все оставалось тем же. Я поднялась по винтовой лестнице, вошла в свою комнату и открыла окно. Пахнуло лесным воздухом. Все было как прежде. Все. Кроме меня.

Прежде я не менялась, независимо от того, что случалось со мной, во мне или вокруг меня. Как бы я смогла ответить на вопрос, что изменилось во мне сейчас, почему изменилось и почему вообще я думаю, что что-то изменилось? Я попыталась определить тончайшую разницу, содержащую ответ. Я сказала бы: во мне есть что-то, не имеющее отношения к философии, психологии, космологии, физике, химии, геологии, биологии, астрономии, математике, метафизике, магии или мистицизму. А как же Библия? Нет, это не имеет отношения к Библии. Что же Гурджиев мог дать такого, что не дает Библия? Я отвечу: Всё. Библия не дает, она лишь указывает. Слова не могут дать больше того, что вы сами в них вкладываете. Но этого может быть недостаточно. Они могут дать вам веру. Но этого недостаточно, нужно что-то еще.

Я как бы слышала голоса миллионов проповедников, вещающих: "Имейте веру". Я слышала "Зову к Тебе, Иисус" Баха. Я слышала все голоса из моего прошлого. – "Разве вы не можете просто признать факт, что существует Нечто, и не волноваться?". – Нет, — всегда говорила я. – Разве вы не можете принять эту гипотезу и следовать ей, пока она не подтвердится? – Нет, говорила я. – Почему? – А почему я должна это делать? – Разве вы не можете просто верить в Бога, и точка? – Нет, — говорила я.

Вера в Бога. Вы понимаете, что такое вера, вы пытаетесь понять, что есть Бог. Я подумала о вере святого Павла –убежденности веры в вере. Я подумала о другой вере – убежденности в том, что неизвестное познаваемо. Как можно описать эту веру словами? Начнем с формулировки предмета. Предмет: природа человеческой души и ее судьба – без, или с совершенствованием. Если я была бы ограничена в словах для развития этой темы, я бы выбрала определение Солиты: "Есть сила, которую обычный человек не развивает. Эта сила, известная герметикам, есть суть той мистической виноградной лозы, ветвями которой является каждый из нас, без чего не было бы вообще никакого сознания. Без посторонней помощи человек никогда не познает этой тайны. Он должен быть посвящен в сверхъестественный принцип, сокрытый в нем. По-научному он называется "жизненный принцип", но ни один ученый не может определить, что же такое "жизнь". Подлинная религия опирается только на два постулата: "Как наверху, так и внизу" и "Необходимо родиться вновь". Возрождение – точная наука, величайшая в мире и свято охраняемая. Почему? Согласно закону: ищите и обрящете".

Я продолжала размышлять о том, как постичь это знание, при каких условиях оно может быть передано, о методе его передачи: не информация для голого разума; не стимуляция разума, побуждающая его удовлетворяться самой стимуляцией; не возбуждение чувств, заставляющее вас удовлетворяться лишь чувствами;  не награда для личности; не откровения – пока не придет время для них. И что нужно тому, кто получает это знание: не просто думать; не уходить от мира; не считать никакую жертву чрезмерной; не жалеть времени и денег – они должны быть, или будут, или появятся. А если этого нельзя найти в Гурджиеве? Можно – если искать.

Эволюцию человека представала передо мной как эволюция Вселенной на протяжении миллионов лет. Я видела, как каждый феномен становился творением. Я видела длинную цепь, тянущуюся от матки к матке, и другую – от "самости" к "самости".

Я видела себя – пребывающей ни на облаках, ни на земле. Я больше не была ни счастлива, ни несчастлива. Я чувствовала на себе благословение. Пройдут годы и я знаю, что я буду делать. Не знаю, где я буду жить, что есть, во что одеваться, как я буду выглядеть и что "чувствовать". В мире будут войны, в моем же мире не будет мира – кроме того, что находится за рамками понимания: жизнь за жизнь – ради того, что "сияет, но не обжигает: согревающий, тихий, успокаивающий, уже не всепожирающий огонь".

 

Париж, март 1938.

 

 


1 Цитата из текста Гермеса Трисмегиста " О том, что Бог невидим и в то же время в наивысшей степени явен". Отрывок дается в переводе К.Богуцкого.  – Прим. пер.

2 До тошноты (лат.).

3 Институт Гармонического Развития Человека был основан в октябре 1922 года. – Прим. пер.

4 До начала своей литературной карьеры Маргарет Андерсон была пианисткой. – Прим. пер.

5 Цитата из "Изумрудной Скрижали" Гермеса Трисмегиста. – Прим. пер.