Однажды осенним утром я
проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца,
появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не
представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства,
ощущение, что случилось что-то необычное.
Несмотря на мою обычную ленивую
привычку не вставать с постели до последнего момента — примерно шести часов
утра — я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для
своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при
кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и
когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно — в моей
комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал
моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых
дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите
приведите доктора Стьернваль немедленно", — приказал он, и я повернулся,
чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам
Островская умерла".
Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р
Стьернваль — к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше
назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Стьернваль,
вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания.
Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя
дочерьми. Я разбудил Стьернвальов и сказал им новость. Мадам Стьернваль разразилась
слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить
м-ру Гурджиеву, что он выходит.
Когда я вернулся в главное здание, м-ра
Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к
противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м
Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он
выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать
около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут
появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там
всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в
коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без
удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я
ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я
не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем
сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил
Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против
двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз.
Это был
долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая
туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней
в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались
неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили
друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем
зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р
Стьернваль или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал,
когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не
завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь
время дня.
На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что
она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня
дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это
были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что
беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом
изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она
думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал
мне, она решила, что не будет беспокоить его.
Позднее, после полудня, когда
все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз
м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ,
вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен
быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление
архиепископа было почти таким же страшным, как и временами — Гурджиева, и я
не мог восстать против его очевидной важности.
Немного позже она нашла меня
снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос
не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок;
что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву,
что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня
недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и
также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал
за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен
позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне
перешагнуть через него в комнату.
М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате — в
первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать — и смотрел
на меня без удивления. "Филос впустил вас?" — спросил он.
Я кивнул
головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его
инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман… Он прервал меня
взмахом руки. "Хорошо, — сказал он спокойно, — я должен увидеть
архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день
сегодня?"
Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли
его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я
сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто
сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он
будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой
отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я
ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев
улыбнулся: "Если я выйду из комнаты — будет есть. Вы предложите ему
снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по
ступенькам.
Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и
изменился — казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем
я когда-либо видел — он не подходил под мое предвзятое представление о горе.
Не было проявления ни скорби, ни слез — просто необычная тяжесть на нем, как
будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.